– А раз так, – продолжил свою замечательную мысль Альберт Рафаилович, – то именно О-о-осинин, а не У и не Ы, был моим пациентом. Вот-с!
– Да-да! – поддакнул тут ему и уролог Иванов. – Вот именно! И чё вы меня-то мучаете?
Тут даже и милиция сама задумалась, а чё она, бля, в самом деле, этого мудака мучает?
– Хотя, я, собственно, и не настаиваю, что мой пациент Осинин преступник, – сказал тут, однако, Альберт Рафаилович. – Он просто не стерпел, так сказать, ошеломительного открытия, что Бога больше нет, вот и ударил меня в аффекте. Кстати, и гематома-то у меня хоть и обширная, но, как говорит вот Иван Иванович, скоро пройдет.
Но милиция пропустила слова Альберта Рафаиловича мимо своих замечательных ушей, ибо она все продолжала буравить взглядом Иванова и додумывать свое: "А чё она и в самом деле мучает этого мудака?"
– А вот чё! – стукнула тут и она себя по лбу, чтобы ей самой дураками не выглядеть, потому как не положено милиции так выглядеть. – Вы чё тут сами, понимаете, в заблуждение нас вводите? Мы, можно сказать, следствие ведем, а вы нам тут пудрите! Вдобавок, как выясняется, собирались зарезать ни в чем неповинного человека? Мы же и вас можем к ответственности привлечь!
Тут уролог Иванов задрожал:
– Ой, ну извините, пожалуйста.
А сам думает:
"Ну, пиздец! Ну полный пиздец! Блядь, ну и обосрался же я с этими анализами! Ну как же эт-та, блядь, ведь О же там было написано, а не У! И, а не Ы!"
И снова смотрит в анализы, пялится на У-то букву, а пот все катится и катится с досады по его лицу.
"Еб твою! – думать продолжает. – Целую тыщу баксов ни за что кинул профессору, да еще и отсосал ему! Ну, я и мудак!"
И стал тут тоже себя по лбу кулаком бить, что даже милиция ему замечание сделала:
– Ну, ладно, ладно, эт-та, чё ты себя по лбу-то лупишь? Успокойся! Ты ж его оповестил?
– Оповестил.
– Ну так, значит, он приедет на операцию?
– Вчера еще должен был быть.
– Да кто приедет-то, Усынин или Осинин? – снова вмешался тут Альберт Рафаилович.
А Иванова уролога Ивана Ивановича опять затрясло, и он полез в свою записную книжечку, а он все всегда записывал в записную книжечку, когда и куда и кому он звонил. Но там было написано О! И он закричал:
– "О"! "О" приедет!
– Так, – сказала тут милиция. – Нич-чё не понимаю. Значит, на операцию приедет все же почему-то именно Осинин, хотя рак у Усынина? Так что ли?
– Дд-а, – задрожал опять уролог Иванов, но все же нашелся: – Ну так вы же Осинина ловите! Он же на психоаналитика напал!
– Ну да, – согласилась милиция, почесав в затылке. – М-мм… Ну ладно, оставим пока так. Значит, возьмем тогда… Осинина. Когда он приедет.
И посмотрела на часы.
– А если не приедет? – тревожно спросил Альберт Рафаилович.
– Да приедет, – засмеялась милиция. – У него же рак. Куда он денется!
– А если все же не приедет? – снова спросил осторожно Альберт Рафаилович.
– Ладно, – сказала милиция, – если до вечера не приедет, то… тогда возьмем кого-нибудь другого.
И так посмотрела на уролога Иванова, что теперь тот весь аж затрясся.
– А не хотите ли, уважаемые, чайку?! – закричал он.
Тут на милицию такой смех напал, что она даже не сразу и остановилась, пока вся не покрылась от наслаждения мурашками, и тогда уже, покрывшись мурашками, согласилась. Иван Иванович побежал в операционную, вскипятил там, в тигле, воды, всыпал заварки, да и плеснул туда еще кой чего покрепче. И так, с чайничком и с тремя пальцами в трех стаканах и прибежал, пританцовывая, обратно. Ну милиция попила, Альберт Рафаилович попил, сам Иван Иванович опять же попил… И пришли они к выводу, что чаек-то очень и очень-с даже ничаво.
– Хм-м, – даже сказала милиция. – А что, можно, пожалуй, и повторить. Вы как, Альберт Рафаилович?
– Я только за!
А в это время в скверике перед клиникой принимал для храбрости и Осинин.
Глава восемнадцатая
О, русские, какие же мы мудаки! И хорошо бы, чтобы нас, русских, не было! Чтобы засеяли нашу бесконечную и унылую равнину другие, умные и трезвые народы. Только вот чтобы нас, русских мудаков не было! Тогда бы и не было никакого мудизма. Ведь мудизм происходит от мудаков. А раз нет русских, следовательно, нет и мудизма! Да, хорошо бы, чтобы нас, русских, не было. Бац – и сдуло с лица наших великих равнин. А еще лучше, чтобы мы сами себя принесли в жертву умному и трезвому человечеству, оставив в наследство разве что русский язык. Хотя и язык-то русский не русские придумали! Русский язык придумал Пушкин. А Пушкин был негр! И не верьте злым языкам, что говорят, будто бы Пушкин был еврей! Вот, кстати, откуда пошли все эти блядуебы и хуеплеты. И в самом деле, ох уж эта ненормативная лексика. Воистину, вот ведь где рак русского языка. Да вырезать бы ее ко всем ебеням и сразу бы стало легче! И министрам, и простым смертным. Вырезать и заменить, как на телевидении на "пип". Глядишь, и заработала бы на полную экономика. А с нею поднялась бы и расцвела культура. Появились бы новые букеровские лауреаты. И с ними во главе догнали бы мы наконец Китай. И перегнали бы Америку. А то че они нас все фак, да фак. Да не надо нас фак. Вырежем мы и сами. Вместе с политнекорректностью. Да-с! Чтоб не поднимался больше никогда и ни на кого русский язык! Неча хуячить им ни Америку, ни Азию, ни Европу. Неча нам на пип, в пипу со всеми ними пипаться! Вырезать и – пипец проблемам!
– Да ебаный ты, блядь, в рот, гондурас пиздорванистый! – закричал Тимофеев и вывернул на себя до конца ручку "газа". – Да гони же ты, приебастая Судзука!
Как мышь, стремительно ввинчиваясь в пространство, пронизывая тайными ходами, уходя от погони, ругаясь и матерясь, пролетая, появляясь и исчезая, бесшумно и оглушительно тарахтя на украденной Судзуке, Тимофеев прочесывал город влево и вправо, вперед и назад, вниз по туннелям и вверх по мостам. Он искал Осинина. Искал, блядь, как сына своего. Чтобы спасти.
– Алеша! – кричал Тимофеев.
Но Алексей Петрович не отзывался. Его словно бы не было нигде. Пиздец… Но он, конечно же, где-то был! Он был где-то спрятан. Это они его спрятали – суки, гады и пидарасы. Они хотят его изнасиловать. Блядь! Завязать в кожаные ремни, пристегнуть медными пряжками, проткнуть ляжки пирсингом, затолкать в рот вонючий резиновый кляп, затянуть потуже и опрокинуть на стол, на стул, на диван, на кровать и – насиловать, насиловать, насиловать! В дымящееся от трения, в загорающееся от трения, да, блядь, отверстие. Вынуть, смазать и продолжать, продолжать, продолжать… Нет, врете вы все, пидарасы! У Алешки не только отверстие, у него прежде всего хуй, слышите, хуй!
Судзука закашлялась, зарыдала, ее стало рвать выхлопными. И она замерла в неистовой корче выхлопных. Бак был пуст. Двигатель высосал бензин. Двигатель не хотел больше двигать. Двигатель не хотел двигаться. Не Deus, а просто сука, какая-то. Блядь ex machina. Тимофеев стал дергать Судзуку ногой. Но Судзука не заводилась. Стал пиздить, хотел изнасиловать, пытал, угрожал. Бэс-по-лэз-но! На тротуаре рыдала от восторга толпа. Тимофеев стал ввинчиваться в рыдающую толпу, выглядывая Осинина и вынюхивая его, как собака.
– Вы не видели Осинина?
– Нет, мы не видели.
– Алешу Осинина?
– Какого Осинина?
– Ну Алексея Петровича.
– Алексея Петровича?
– Да, Алексея Петровича!
– Нет, мы не видели.
– А может быть, видели?
– Синеглазый русый такой мальчонка лет тридцати.
– Не-а, не видели.
– Умный такой, остроумный такой.
– Не-а, не видели.
Они не видели. Суки, гады, пидарасы, жиды! Они, видите ли, не видели. Да видели они, видели!
Какие-то рожи, какие-то морды, какие-то рыла встали вдруг вокруг на рога и засвистали в два пальца. Тимофеев ударил в морды, в рыла и в рожи. И побежал. Он должен расправить пространства, он должен найти Алешу, он должен оглянуться назад и найти того, кого не было и кто должен бы быть, кто не родился, кто должен был родиться лет тридцать назад и кто не родился, кто был потерян, но был найден однажды. И кого спиздили, спиздили, спиздили пидарасы. Искать, блядь, искать! Расправлять складки пространств. Тимофеев оглянулся назад. Сзади нарастал Церетели. Огромным Петром нарастал Церетели. Тимофеев взрывал его гневным взглядом. Церетели взрывался. Из под обломков выползали какие-то гады, какие-то пидарасы и суки. Тимофеев давил и гадов, и пидарасов и сук. Разбрасывая останки ногами. Но Осинина не было.
– Алеша!
– Ну, я Алеша.
– Да врешь ты. Ты не Алеша.
– Нет, я Алеша.
– Алеша Осинин?
– Алеша Кудрин.
Из руин восставал Церетели. На поводке держал он коммуникацию. Она хватала Тимофеева за ногу. Но он вырывался, бежал на второй ноге. Путь преграждал "Газпром". "Газпром" возвышался и хохотал. Но Тимофеев… таранил и пробивал. Из пробоины черным золотом хлынули клерки. Заливали лицо, лезли в уши, в глаза.
– Прочь! Я ищу Осинина!
– Какого Осинина?
– Алешу Осинина!
– Видели, видели, видели…
– Где?
– На бороде!
Суки, падлы и пидарасы, золотые жидкие пиздорванцы черные, они залили складки, зачернили коммуникацию, запрудили мастурбацию…
– Да где Осинин-то, еб вашу мать?!
– Эй, ты, потише.
– Чего?!
– Ничего!
– Да пошел ты сам на хуй!
– Да я милицию сейчас вызову!
– Я ищу Осинина, понял?
– Я тебе сейчас поматерюсь в общественном месте!
– Убери руки, сука. Ты че, по ебалу захотел? Получай!
– …
– Вот так, понял? Я, блядь, Осинина ищу, Алексея Петровича! А такая жидкая сволочь, как ты… А Осинин стоит, понял, стоит!
– Алло, милиция?
Тимофеев оттолкнулся от лежащего ногами и поплыл. Да хули здесь делать? Они же все ненавидят сами себя, а говорят, что видели. Вот поднырнуть и – маленькие хуишки, сухие пизденки – и вынырнуть. Тимофеев вынырнул, взял на брасс, широко разгребая ладонями жидких. Решил переплыть побыстрее и перешел на кроль. Побыстрее бы до другого берега, где можно раздеться, отжаться от жидких, обхлопаться, обсушиться малёк. Снова собраться, одеться и устремиться на поиски. Но Осинина не было видно и на другом берегу. Какие-то банки, бутылки и опять "иномарки". Здесь толпились массы жующих, массы глазеющих, массы потеющих и опять посещающих, блядь, Церетели! Из последних сил Тимофеев спросил про Осинина. На него посмотрели и от него отшатнулись, и стали снова жевать.
И тогда Тимофеев наконец догадался.
"Нужен фашизм! Да, блядь, нужен фашизм!"
Чтобы расчистить, чтобы зачистить, чтобы, наконец, стало видно, и тогда станет видно! А все ненужное – на хуй!
"Блядь, и как это я не догадался раньше-то?"
Уже как оводы слетались черные генералы. Застыв, замерев, они терли передние ноги, поворачивали скафандры, выдвигали сверхзвуковые крылья и разблокировали прицелы. Погасло в "Газпроме". Стало вдруг тихо. Задрожал Церетелевский Петр. На инвалидной коляске выехал Василий Блаженный и закричал:
"Клин клином! Фашизмом надо ударить в фашизм, тогда фашизму пиздец!"
Тимофеев присел на корточки, повалился боком на тротуар. Перед лицом оказалась сливная решетка. Запахло кошачьей мочей, пыльно и сладко вздохнула сдоба метро, потянуло дешевым куревом и блевотиной. И Тимофеев закричал туда, вниз, в бездну, где что-то сливалось, падало, капало, где летали какие-то гулы, и что-то варилось, кипело, где парили какие-то демоны, какие-то демиурги кошачьи, мышачьи, собачьи, какие-то голубоглазые исполины, где безусловно сношались, ебались и жрали друг друга, и обожали, и где в темноте застыли изумленные сферы, где видели, видели, видели! Видели, как потемнели и налились небеса. Как бахрома грозы уже набрасывала скатерть, и что уже вынули блюда, что блюда уже протирают. О, пир грозы, ты уже близок!
– Эй, фашизм! – закричал в сливной люк Тимофеев. – Быстрее давай!
А блюда уже протирались, а блюда уже раздавались и по блюдам уже раскладывали прекрасное. Прекрасное наливали в графины, заправляли в салаты, нарезали в закуски, подкладывали в осетрину, снабжали прекрасным паштеты, фаршировали прекрасным гуся… В глубине кухни выпекали прекраснейший из прекраснейших торт. Он уже подходил, зрел в печи, накапливал медовую силу, но не кончал, не кончал, берег свое семя, избегая поллюций. Да на хуй поллюции, когда можно и без поллюций!
Тимофеев сморгнул. Он был без ресниц. Он повис на ресницах прекрасного. Измыслил немыслимое. Оно нарастало. Леденилось в печи. Готовилось, зрело. О, то был ураган, дыхание которого уже завораживало! Как будто он уже был, нарастал, но его все еще не было. Он был и его не было одновременно. Ебнулась логика. Она сломалась давно. Переломились бинарности. Высверкнуло "и, и". На останках логики поднимался Логос. Поднимался из-под земли. Уже почти исполнялся. Заблестели смычки невидимых приближающихся зарниц. Запела зигзагом далекая молния и высверкнула неслышно.
– Алексей! – крикнул, что было сил Тимофеев, в сливной люк. – Явись!
Глава девятнадцатая
Так распались времена и обнажилось нечто еще незаконченное. Незаконченное было всегда, оно не могло умереть, но оно не могло и продолжаться. До тех пор пока, до тех пор, пока, до тех пор, пока…
Алексей Петрович Осинин шел со свечкой по коридору так, как будто стихия прекрасного уже выбила стекла и выдула персонал. Черный, вневременной остов урологической клиники, высвеченный каким-то фантасмагорическим светом, как будто возвышался над как будто бы уже залитыми дождем долинами. Ураган прекрасного грозно мигал зелеными глазами зарниц, словно предупреждая, что сбывшееся будет гораздо ужаснее несбывшегося.
Все живое, полуживое и полумертвое заняло наконец свои места, кто в партере, кто на балконе, а кто в бельэтаже. Нервные кашляли. Нетерпеливые скрипели стульями. Все были готовы к явлению несбывшегося (и уже готовому сбыться) урагану прекрасного. На невозмутимом, расшитом парчою, занавесе был наспех распят черный квадрат. Подштопал его сам Казимир. Теперь он, не дыша, замер в первом ряду. Рядом с ним сидели тринадцать флэшмобберов – пожилой майор ракетных войск, скрывающий, что он майор и выдающий себя за полковника; юная тусовщица с распущенными ноздрями; озлобленный панк; радостный скинхед; два неудовлетворенных своим бизнесом бизнесмена и семь затраханных клерков, среди которых была и одна принципиальная девственница.
Алексей Петрович держал свечку в правой руке. Иногда, когда из углов поддувало особенно сильно, он прикрывал язычок пламени левой. Черные тени дрожали и кривлялись на потолке, но огонь прекрасной свечи его был ясен и чист. В провалах темнели бородатые казематы. Стены сочились плесенью. Алексей Петрович был бос. Каменный пол льдом выжигал ступни. Какая-то ящерица пузырем надула розовый зоб и, лопнув, исчезла между мудрыми сталактитами. Что-то зеленое, зашуршав, шарахнулось из-под ног. Пламя беспомощно заколыхалось и едва не оторвалось от плодоносящего пузыря. Осинин поднялся на цыпочки и пошел быстро на самых кончиках пальцев. Казематы оскалились, казематы раскрыли рты. Иван Грозный бил посохом в висок своего сына, носовым платком душили императора Павла, бросали бомбу в императора Александра, расстреливали царя Николая. Стены были забрызганы кровью. Выкатывалась, выпучивая глаза, Пугачевская голова. Протекала неторопливая Волга, пели русские бурлаки. Алексей Петрович пел тантру левой и правой руки. Легкая быстрая поступь его приближающихся шагов уже была слышна в зале. Зал обратился в слух, раскрылись ушные раковины, а вслед за раковинами раскрылся и занавес.
Алексей Петрович появился сам для себя из тантры правой и левой руки, а для зала – из звука шагов своих. Был он легок, как бриз.
Незаконченное молчало.
По периметру сцены стояла милиция. Из боковых кулис выступили жрец и палач.
"Не бойся", – пел тантру демоний.
Альберт Рафаилович был в голубом тяжелом плаще, крупно обильно подбитом беличьим мехом. В руках он держал небольшую машинку. Иван Иванович был в красной кожаной робе, которую венчал балахон с двумя темнеющими прорезями для глаз. Руки были по локоть затянуты в пергаментные фиолетовые перчатки. Из машинки раздался негромкий шорох. И из изящного, бесшумно раскинувшегося люка, выплыла огромная дубовая колода. Все ярче и ярче выхватывали ее из полутьмы жадные и безжалостные прожектора. Вокруг заблестели и красиво разложенные в сафьяновых своих футлярчиках инструменты – украшенные затейливой чеканкой пассатижи, пила с розовой ручкой, яхонтовые зажимы и изумрудные иглы; в оленьей коже тихо покоился алмазный топор.
Альберт Рафаилович сделал незаметный жест рукой. Прожектора поджали еще, и вырезанная из огромного шишкинского дуба колода заслепила белым. Очертаниями своими она напоминала матушку Россию. Сбоку аккуратно был даже выструган Сахалин.
Косая стена сбывшегося и несбывшегося дождя буквально сбивала с ног Ольгу Степановну и Екатерину Федоровну. Бедные женщины тоже спешили в театр. Недобитые гады пытались выползти из-под останков разбитых Церетеливских махин и ухватить их за лодыжки. Церетели был неумолим.
"Алеша, зачем ты обманул меня? – билось, обливаясь слезами, сердце Ольги Степановны. – Зачем ты ушел? Зачем не поверил, что у нас все еще будет хорошо?"
Глубоко под сердцем в Ольге Степановне дрожало его семя. То был даже еще не эмбрион, а, лишь в чем-то подобная Духу Святому, невидимая сущность.
"Алеша, у нас будет, будет ребенок!"
Екатерина Федоровна задыхалась.
– Олечка, беги! Беги одна!
Она села на край тротуара и закашлялась.
Немая молния высветила свой каприз. Обрушились черные тени карнизов. И снова восстали, словно бы молнии не было. Ольга Степановна перепрыгнула через заботливо раскрытый перед ней люк, и, приподняв юбку, понеслась по лужам, как цапля.
А Альберт Рафаилович уже подносил машинку к самому рту Алексея Петровича.
– Покайтесь, – тихо сказал он. – Будет легче умирать.
– Что это?
– Это машинка славы.
– Но я ни в чем не виноват.
– Вы такой странный, – глубоко и с самым искренним сочувствием заглянул тогда ему в глаза Альберт Рафаилович. – Тогда зачем вы пришли? Ведь вы могли бы не приходить?
– Я принес свою рукопись. Я бы хотел, чтобы после… – тут он замешкался, – прозвучал вот этот фрагмент.
Алексей Петрович вынул из-за пазухи пачку листов. Альберт Рафаилович взял.
– Ах, ну да, – поморщился он, оглядывая листы. – Последнее желание осужденного. Но ведь вы явились сюда не только же из-за этого?
– Не только, – как-то странно усмехнулся Осинин. – Мы оба – и вы, и я знаем, из-за чего.
– Ох уж, эти мне русские, – осклабился Альберт Рафаилович. – Ну обязательно им нужен ритуал.
Он вдруг сделал шаг назад и прищурился, внимательно взглядывая на Алексея Петровича.
– А хотите, я своей властью вас сейчас отпущу?
– Нет, – тихо сказал Алексей Петрович.
– Но я все вам прощаю!
– Нет, – грустно повторил он.
– Ну почему? – закричал Альберт Рафаилович. – Почему вы принуждаете меня в этом участвовать?!