Воительница - Николай Лесков 3 стр.


"Ступай, – говорю, – все ж муж, не полюбовник, все скорей смилуется".

"А где б, – говорит, – мне, Домна Платоновна, денег на дорогу достать?"

"А своих-то, – спрашиваю, – аль уж ничего нет?"

"Ни грошика, – говорит, – нет; я уж и Дисленьше должна".

"Ну, матушка, денег доставать здесь остро".

"Взгляните, – говорит, – на мои слезы".

"Что ж, – говорю, – дружок, слезы? – слезы слезами, и мне даже самой очень тебя жаль, да только Москва слезам не верит, говорит пословица. Под них денег не дадут".

Она плачет, я это тоже с нею сижу, да так промеж себя и разговариваем, а в комнату ко мне шасть вдруг этот полковник… как его зовут-то?

– Да ну, бог там с ним, как его зовут!

– Уланский, или как их это называются-то они? – инженер?

– Да бог с ним, Домна Платоновна.

– Ласточкин он, кажется, будет по фамилии, или как не Ласточкин? Так как-то птичья фамилия и не то с "люди", не то с "како" начинается…

– Ах, да оставьте вы его фамилию в покое.

– Я этак-то вот много кого: по местам сейчас тебе найду, а уж фамилию не припомню. Ну, только входит этот полковник; начинает это со мною шутить, да на ушко и спрашивает:

"Что, – говорит, – это за барышня такая?"

Она совсем барыня, ну, а он ее барышней назвал: очень она еще моложава была на вид.

Я ему отвечаю, кто она такая.

"Из провинции?" – спрашивает.

"Это, – говорю, – вы угадали – из провинции".

А он это – не то как какой ветреник или повеса – известно, человек уж в таком чине – любил, чтоб женщина была хоть и на краткое время, но не забымши свой стыд, и с правилами; ну, а наши питерские, знаешь, чай, сам, сколько у них стыда-то, а правил и еще того больше: у стриженой девки на голове волос больше, чем у них правил.

– Ну-с, Домна Платоновна?

"Ну, сделай, – говорит, – милость, Домна Панталоновна", – у них это, у полковых, у всех все такая привычка: не скажет: Платоновна, а Панталоновна. – "Ну-с, – говорит, – Домна Панталоновна, ничего, – говорит, – для тебя не пожалею, только ограничь ты мне это дело в порядке".

Я, знаешь, ничего ему решительного не отвечаю, а только бровями этак, понимаешь, на нее повела и даю ему мину, что, дескать, "трудно".

"Невозможно?" – говорит.

"Этого, – говорю, – я тебе, генерал мой хороший, не объясняю, потому это ее душа, ее и воля, а что хотя и не надеюсь, но попробовать я для тебя попробую".

А он сейчас мне: "Нечего, – говорит, – тут, Панталониха, словами разговаривать; вот, – говорит, – тебе пятьдесят рублей, и все их сейчас ей передай".

– И вы их, – спрашиваю, – передали?

– А ты вот лучше не забегай, а если хочешь слушать, так слушай. Рассуждаю я, взявши у него эти деньги, что хотя, точно, у нас с нею никогда разговора такого, на это похожего, не было, чтоб претекст мне ей такой сделать, ну только, зная эти петербургские обстоятельства, думаю: "Ох, как раз она еще, гляди, и сама рада, бедная, будет!" Выхожу я к ней в свою маленькую комнатку, где мы сидели-то, и, говорю: "Ты, – говорю, – Леканида Петровна, в рубашечке, знать, родилась. Только о деньгах поговорили, а оне, – говорю, – и вот оне", да бумажку-то перед ней кладу. Она: "Кто это? как это? откуда?" – "Бог, – я говорю, – тебе послал", – говорю ей громко, а на ушко-то шепчу: "Вот этот барин, – сказываю, – за одно твое внимание тебе посылает… Прибирай, – говорю, – скорей эти деньги!"

А она, смотрю, слезы у нее по глазам и на стол кап-кап, как гороховины. С радости или с горя – никак не разберу, с чего эти слезы.

"Прибери, – говорю, – деньги-то да выдь на минутку в ту комнату, а я тут покопаюсь…" Довольно тебе кажется, как я все это для нее вдруг прекрасно устроила?

Смотрю я на Домну Платоновну: ни бровка у нее не моргнет, ни уста у нее не лукавят; вся речь ее проста, сердечна; все лицо ее выражает одно доброе желание пособить бедной женщине и страх, чтоб это внезапно подвернувшееся благодетельное событие как-нибудь не расстроилось, – страх не за себя, а за эту же несчастную Леканиду.

– Довольно тебе этого? Кажется, все, что могла, все я для нее сделала, – говорит, привскакивая и ударяя рукою по столу, Домна Платоновна, причем лицо ее вспыхивает и принимает выражение гневное. – А она, мерзавка этакая! – восклицает Домна Платоновна, – она с этим самым словом – мах, безо всего, как сидела, прямо на лестницу и гу-гу-гу: во всю мочь ревет, значит. Осрамила! Я это в свой уголок скорей; он тоже за шапку да драла. Гляжу вокруг себя – вижу, и платок она свой шейный, так, мериносовый, старенький платчишко, – забыла. "Ну, постой же, – думаю, – ты, дрянь этакая! Придешь ты, гадкая, я тебе этого так не подарю". Через день, не то через два, вернулась это я к себе домой, смотрю – и она жалует. Я, хоть сердце у меня на ее невелико, потому что я вспыльчива только, а сердца долго никогда не держу, но вид такой ей даю, что сердита ужасно.

"Здравствуйте, – говорит, – Домна Платоновна".

"Здравствуй, – говорю, – матушка! За платочком, что ля, пришла? – вон твой платок".

"Я, – говорит, – Домна Платоновна, извините меня, так тогда испугалась".

"Да, – говорю ей, – покорно вас, матушка, благодарю. За мое же к вам за расположение вы такое мне наделали, что на что лучше желать-требовать".

"В перепуге, – говорит, – я была, Домна Платоновна, простите, пожалуйста".

"Мне, – отвечаю, – тебя прощать нечего, а что мой дом не такой, чтоб у меня шкандалить, бегать от меня по лестницам да визги эти свои всякие здесь поднимать. Тут, – говорю, – и жильцы благородные живут, да и хозяин, – говорю, – процентщик – к нему что минута народ идет, так он тоже этих визгов-то не захочет у себя слышать".

"Виновата я, Домна Платоновна. Сами вы посудите, такое предложение".

"Что ж ты, – говорю, – такая за особенная, что этак очень тебя предложение это оскорбило? Предложить, – говорю, – всякому это вольно, так как ты женщина нуждающая; а ведь тебя насильно никто не брал, и зевать-то, стало быть, тебе во все горло нечего было".

Простить просит.

Я ей и простила, и говорить с ней стала, и чаю чашку налила.

"Я к вам, – говорит, – Домна Платоновна, с просьбой: как бы мне денег заработать, чтоб к мужу ехать".

"Как же, мол, ты их, сударыня, заработаешь? Вот был случай, упустила, теперь сама думай; я уж ничего не придумаю. Что ж ты такое можешь работать".

"Шить, – говорит, – могу; шляпы могу делать".

"Ну, душечка, – отвечаю ей, – ты лучше об этом меня спроси; я эти петербургские обстоятельства-то лучше тебя знаю; с этой работой-то, окромя уж того, что ее, этой работы, достать негде, да и те, которые ею и давно-то занимаются и настоящие-то шитвицы, так и те, – говорю, – давно голые бы ходили, если б на одежонку себе грехом не доставали".

"Так как же, – говорит, – мне быть?" – и опять руки ломает.

"А так, – говорю, – и быть, что было бы не коробатиться; давно бы, – говорю, – уж другой бы день к супругу выехала".

И-и-их, как она опять на эти мои слова вся как вспыхнет!

"Что это, – говорит, – вы, Домна Платоновна, говорите? Разве, – говорит, – это можно, чтоб я на такие скверные дела пустилась?"

"Пускалась же, – говорю, – меня про то не спрашивалась".

Она еще больше запламенела.

"То, – говорит, – грех мой такой был, увлечение, а чтобы я, – говорит, – раскаявшись да собираясь к мужу, еще на такие подлые средства поехала – ни за что на свете!"

"Ну, ничего, – говорю, – я, матушка, твоих слов не понимаю. Никаких я тут подлостей не вижу. Мое, – говорю, – рассуждение такое, что когда если хочет себя женщина на настоящий путь поворотить, так должна она всем этим пренебрегать".

"Я, – говорит, – этим предложением пренебрегаю".

Очень, слышь, большая барыня! Так там с своим с конопастым безо всякого без путя сколько время валандалась, а тут для дела, для собственного покоя, чтоб на честную жизнь себя повернуть – шагу одного не может, видишь, ступить, минутая уж ей одна и та тяжела очень стала.

Смотрю опять на Домну Платоновну – ничего в ней нет такого, что лежит печатью на специалистках по части образования жертв "общественного недуга", а сидит передо мною баба самая простодушная и говорит свои мерзости с невозмутимою уверенностью в своей доброте и непроходимой глупости госпожи Леканидки.

– "Здесь, – говорю, – продолжает Домна Платоновна, – столица; здесь даром, матушка, никто ничего не даст и шагу-то для тебя не ступит, а не то что деньги".

Этак поговорили – она и пошла. Пошла она, и недели с две, я думаю, ее не было видно. На конец того дела является голубка вся опять в слезах и опять с своими охами да вздохами.

"Вздыхай, – говорю, – ангел мой, не вздыхай, хоть грудь надсади, но как я хорошо петербургские обстоятельства знаю, ничего тебе от твоих слез не поможется".

"Боже мой! – сказывает, – у меня уж, кажется, как глаза от слез не вылезут, голова как не треснет, грудь болит. Я уж, – говорит, – и в общества сердобольные обращалась: пороги все обила – ничего не выходила".

"Что ж, сама ж, – говорю, – виновата. Ты бы меня расспросила, что эти все общества значат. Туда, – говорю, – для того именно и ходят, чтоб только последние башмаки дотаптывать".

"Взгляните, – говорит, – сами, какая я? На что я стала похожа".

"Вижу, – отвечаю ей, – вижу, мой друг, и нимало не удивляюсь, потому горе только одного рака красит, но помочь тебе, – говорю, – ничем не могу".

С час тут-то она у меня сидела и все плакала, и даже, правду сказать, уж и надоела.

"Нечего, – говорю ей на конец того, – плакать-то: ничего от этого не поможется; а умнее сказать, надо покориться".

Смотрю, слушает с плачем и – уж не сердится.

"Ничего, – говорю, – друг любезный, не поделаешь: не ты первая, не ты будешь и последняя".

"Занять бы, – говорит, – Домна Платоновна, хоть рублей пятьдесят".

"Пятидесяти копеек, – говорю, – не займешь, а не то что пятидесяти рублей – здесь не таковский город, а столица. Были у тебя пятьдесят рублей в руках – точно, да не умела ты их брать, так что ж с тобой делать?"

Поплакала она и ушла. Было это как раз, помню, на Иоанна Рыльского, а тут как раз через два дня живет праздник: иконы Казанский божьей матери. Так что-то мне в этот день ужасно как нездоровилось – с вечера я это к одной купчихе на Охту ездила да, должно быть, простудилась на этом каторжном перевозе, – ну, чувствую я себя, что нездорова; никуда я не пошла: даже и у обедни не была; намазала себе нос салом и сижу на постели. Гляжу, а Леканида Петровна моя ко мне жалует, без бурнусика, одним платочком покрывшись.

"Здравствуйте, – говорит, – Домна Платоновна".

"Здравствуй, – говорю, – душечка. Что ты, – спрашиваю, – такая неубранная?"

"Так, – говорит, – на минуту, – говорит, – выскочила", – а сама, вижу, вся в лице меняется. Не плачет, знаешь, а то всполыхнет, то сбледнеет. Так меня тут же как молонья мысль и прожгла: верно, говорю себе, чуть ли ее Дисленьша не выгнала.

"Или, – спрашиваю, – что у вас с Дисленьшей вышло?" – а она это дерг-дерг себя за губенку-то, и хочет, вижу, что-то сказать, и заминается.

"Говори, говори, матушка, что такое?"

"Я, – говорит, – Домна Платоновна, к вам". А я молчу.

"Как, – говорит, – вы, Домна Платоновна, поживаете?"

"Ничего, – говорю, – мой друг. Моя жизнь все одинаковая".

"А я… – говорит, – ах, я просто совсем с ног сбилася".

"Тоже, – говорю, – видно, и твое все еще одинаково?"

"Все то же самое, – говорит. – Я уж, – говорит, – всюду кидалася. Я уж, кажется, всякий свой стыд позабыла; все ходила к богатым людям просить. В Кузнечном переулке тут, говорили, один богач помогает бедным – у него была; на Знаменской тоже была".

"Ну, и много же, – говорю, – от них вынесли?"

"По три целковых".

"Да и то, – говорю, – еще много. У меня, – говорю, – купец знакомый у Пяти углов живет, так тот разменяет рубль на копейки и по копеечке в воскресенье и раздает. "Все равно, – говорит, – сто добрых дел выходит перед богом". Но чтоб пятьдесят рублей, как тебе нужно, – этого, – говорю, – я думаю, во всем Петербурге и человека такого нет из богачей, чтобы даром дал".

"Нет, – говорит, – говорят, есть".

"Кто ж это, мол, тебе говорил? Кто такого здесь видел?"

"Да одна дама мне говорила… Там у этого богача мы с нею в Кузнечном вместе дожидали. Грек, говорит, один есть на Невском: тот много помогает".

"Как же это, – спрашиваю, – он за здорово живешь, что ли, помогает?"

"Так, – говорит, – так, просто так помогает, Домна Платоновна".

"Ну, уж это, – говорю, – ты мне, пожалуйста, этого лучше и не ври. Это, – говорю, – сущий вздор".

"Да что же вы, – говорит, – спорите, когда эта дама сама про себя даже рассказывала? Она шесть лет уж не живет с мужем, и всякий раз как пойду, говорит, так пятьдесят рублей".

"Врет, – говорю, – тебе твоя знакомая дама".

"Нет, – говорит, – не врет".

"Врет, врет, – говорю, – и врет. Ни в жизнь этому не поверю, чтобы мужчина женщине пятьдесят рублей даром дал".

"А я, – говорит, – утверждаю вас, что это правда".

"Да ты что ж, сама, что ли, – говорю, – ходила?"

А она краснеет, краснеет, глаз куда деть не знает.

"Да вы, – говорит, – что. Домна Платоновна, думаете? Вы, пожалуйста, ничего такого не думайте! Ему восемьдесят лет. К нему много дам ходят, и он ничего от них не требует".

"Что ж, – говорю, – он красотою, что ли, только вашею освещается?"

"Вашею? Почему же это, – говорит, – вы опять так утверждаете, что как будто и я там была?" А сама так, как розан, и закраснелась.

"Чего ж, – говорю, – не утверждать? разве не видно, что была?"

"Ну так что ж такое, что была? Да, была".

"Что ж, очень, – говорю, – твоему счастию рада, что побывала в хорошем доме".

"Ничего, – говорит, – там нехорошего нет. Я очень просто зашла, – говорит, – к этой даме, что с ним знакома, и рассказала ей свои обстоятельства… Она, разумеется, мне сначала сейчас те же предложения, что и все делают… Я не захотела; ну, она и говорит: "Ну так вот, не хотите ли к одному греку богатому сходить? Он ничего не требует и очень много хорошеньким женщинам помогает. Я вам, – говорит, – адрес дам. У него дочь на фортепиано учится, так вы будто как учительница придете, но к нему самому ступайте, и ничего, – говорит, – вас стеснять не будет, а деньги получите". Он, понимаете, Домна Платоновна, он уже очень старый-престарый".

"Ничего, – говорю, – не понимаю".

Она, вижу, на мою недогадливость сердится. Ну, а я уж где там не догадываюсь: я все отлично это понимаю, к чему оно клонит, а только хочу ее стыдом-то этим помучить, чтоб совесть-то ее взяла хоть немножко.

"Ну как, – говорит, – не понимаете?"

"Да так, – говорю, – очень просто не понимаю, да и понимать не хочу".

"Отчего это так?"

"А оттого, – говорю, – что это отврат и противность, тьпфу!" Стыжу ее; а она, смотрю, морг-морг и кидается ко мне на плечи, и целует, и плачучи говорит: "А с чем же я все-таки поеду?"

"Как с чем, мол, поедешь? А с теми деньгами-то, что он тебе дал".

"Да он мне всего, – говорит, – десять рублей дал".

"Отчего так, – говорю, – десять? Как это – всем пятьдесят, а тебе всего десять!"

"Черт его знает!" – говорит с сердцем.

И слезы даже у нее от большого сердца остановились.

"А то-то, мол, и есть!.. видно, ты чем-нибудь ему не потрафила. Ах вы, – говорю, – дамки вы этакие, дамки! Не лучше ли, не честнее ли я тебе, простая женщина, советовала, чем твоя благородная посоветовала?"

"Я сама, – говорит, – это вижу".

"Раньше, – говорю, – надо было видеть".

"Что ж я, – говорит, – Домна Платоновна… я же ведь теперь уж и решилась", – и глаза это в землю тупит.

"На что ж, – говорю, – ты решилась?"

"Что ж, – говорит, – делать. Домна Платоновна, так, как вы говорили… вижу я, что ничего я не могу пособить себе. Если б, – говорит, – хоть хороший человек…"

"Что ж, – говорю, чтоб много ее словами не конфузить, – я, – говорю, – отягощусь, похлопочу, но только уже и ты ж смотри, сделай милость, не капризничай".

"Нет, – говорит, – уж куда!.." Вижу, сама давится, а сама твердо отвечает: "Нет, – говорит, – отяготитесь, Домна Платоновна, я не буду капризничать". Узнаю тут от нее, посидевши, что эта подлая Дисленьша ее выгоняет, и то есть не то что выгоняет, а и десять рублей-то, что она, несчастная, себе от грека принесла, уж отобрала у нее и потом совсем уж ее и выгнала и бельишко – какая там у нее была рубашка да перемывашка – и то все обобрала за долг и за хвост ее, как кошку, да на улицу.

"Да знаю, – говорю я, – эту Дисленьшу".

"Она, – говорит, – Домна Платоновна, кажется, просто торговать мною хотела".

"От нее, – отвечаю, – другого-то ничего и не дождешься".

"Я, – говорит, – когда при деньгах была, я ей не раз помогала, а она со мной так обошлась, как с последней".

"Ну, душечка, – говорю, – нынче ты благодарности в людях лучше и не ищи. Нынче чем ты кому больше добра делай, тем он только готов тебе за это больше напакостить. Тонет, так топор сулят, а вынырнет, так и топорища жаль".

Рассуждаю этак с ней и ни-и-и думаю того, что она сама, шельма эта Леканида Петровна, как мне за все отблагодарит.

Домна Платоновна вздохнула.

– Вижу, что она все это мнется да трется, – продолжала Домна Платоновна, – и говорю: "Что ты хочешь сказать-то? Говори – лишних бревен никаких нет; в квартал надзирателю доносить некому".

"Когда же?" – спрашивает.

"Ну, – говорю, – мать моя, надо подождать: это тоже шах-мах не делается".

"Мне, – говорит, – Домна Платоновна, деться некуда".

А у меня – вот ты как зайдешь когда-нибудь ко мне, я тебе тогда покажу – есть такая каморка, так, маленькая такая, вещи там я свои, какие есть, берегу, и если случится какая тоже дамка, что места ищет иногда или случая какого дожидается, так в то время отдаю. На эту пору каморочка у меня была свободна. "Переходи, – говорю, – и живи".

Переход ее весь в том и был, что в чем пришла, в том и осталась: все Дисленьша, мерзавка, за долги забрала.

Ну, видя ее бедность, я дала ей тут же платье – купец один мне дарил: чудное платье, крепрошелевое, не то шикшинетеневое, так как-то материя-то эта называлась, – но только узко оно мне в лифике было. Шитвица-пакостница не потрафила, да я, признаться, и не люблю фасонных платьев, потому сжимают они очень в грудях, я все вот в этаких капотах хожу.

Ну, дала я ей это платье, дала кружевцов; перешила она это платьишко, отделала его кое-где кружевцами, и чудесное еще платьице вышло. Пошла я, сударь мой, в Штинбоков пассаж, купила ей полсапожки, с кисточками такими, с бахромочкой, с каблучками; дала ей воротничков, манишечку – ну, одним словом, нарядила молодца, яко старца; не стыдно ни самой посмотреть, ни людям показать. Даже сама я не утерпела, пошутила ей: "Франтишка, – говорю, – ты какая! умеешь все как к лицу сделать".

Назад Дальше