Живем мы после этого вместе неделю, живем другую, все у нас с нею отлично: я по своим делам, а она дома остается. Вдруг тут-то дело мне припало к одной не то что к дамке, а к настоящей барыне, и немолодая уж барыня, а такая-то, прости господи!.. звезда восточная. Студента все к сыну в гувернеры искала. Ну, уж я знаю, какого ей надо студента.
"Чтоб был, – говорит, – опрятный; чтоб не из этих, как вот шляются – сицилисты, – они не знают небось, где и мыло продается".
"На что ж, – говорю, – из этих? Куда они годятся!"
"И, – говорит, – чтоб в возрасте был, а не дитею бы смотрел; а то дети его и слушаться не будут".
"Понимаю, мол, все".
Отыскала я студента: мальчонко молоденький, но этакий штуковатый и чищеный, все сразу понимает. Иду-с я теперь с этим делом к этой даме; передала ей адрес; говорю: так и так, тогда и тогда будет, и извольте его посмотреть, а что такое если не годится – другого, – говорю, – найдем, и сама ухожу. Только иду это с лестницы, а в швейцарской генерал мне навстречу и вот он. И этот самый генерал, надо тебе сказать, хоть он и штатский, но очень образованный. В доме у него роскошь такой: зеркала, ланпы, золото везде, ковры, лакеи в перчатках, везде это духами накурено. Одно слово, свой дом, и живут в свое удовольствие; два этажа сами занимают: он, как взойдешь из швейцарской, сейчас налево; комнат восемь один живет, а направо сейчас другая такая ж половина, в той сын старший, тоже женатый уж года с два. На богатой тоже женился, и все как есть в доме очень ее хвалят, говорят – предобрая барыня, только чахотка, должно, у нее – очень уж худая. Ну, а наверху, сейчас по этакой лестнице – широкая-преширокая лестница и вся цветами установлена – тут сама старуха, как тетеря на токовище, сидит с меньшенькими детьми, и гувернеры-то эти там же. Ну, знаешь уж, как на большую ногу живут!
Встретил меня генерал и говорит: "Здравствуй, Домна Платоновна!" Превежливый барин.
"Здравствуйте, – говорю, – ваше превосходительство".
"У жены, что ль, была?" – спрашивает.
"Точно так, – говорю, – ваше превосходительство, у супруги вашей, у генеральши была; кружевца, – говорю, – старинные приносила".
"Нет ли, – говорит, – у тебя чего, кроме кружевцов, хорошенького?"
"Как, – говорю, – не быть, ваше превосходительство! Для хороших, – говорю, – людей всегда на свете есть что-нибудь хорошее".
"Ну, пойдем-ка, – говорит, – пройдемся; воздух, – говорит, – нынче очень свежий".
"Погода, – отвечаю, – отличная, редко такой и дождешься".
Он выходит на улицу, и я за ним, а карета сзади нас по улице едет. Так вместе по Моховой и идем – ей-богу правда. Препростодушный, говорю тебе, барин!
"Что ж, – спрашивает, – чем же ты это нынче, Домна Платоновна, мне похвалишься?"
"А уж тем, мол, ваше превосходительство, похвалюсь, что могу сказать, что редкость".
– "Ой ли, правда?" – спрашивает – не верит, потому что он очень и опытный – постоянно все по циркам да по балетам и везде страшно по этому предмету со вниманием следит.
"Ну, уж хвалиться, – говорю, – вам, сударь, не стану, потому что, кажется, изволите знать, что я попусту врать на ветер не охотница, а вы, когда вам угодно, извольте, – говорю, – пожаловать. Гляженое лучше хваленого".
"Так не лжешь, – говорит, – Домна Платоновна, стоящая штучка?"
"Одно слово, – отвечаю ему я, – ваше превосходительство, больше и говорить не хочу. Не такой товар, чтоб еще нахваливать".
"Ну, посмотрим, – говорит, – посмотрим".
"Милости, – говорю, – просим. Когда пожалуете?"
"Да как-нибудь на этих днях, – говорит, – вероятно, заеду".
"Нет, – говорю, – ваше превосходительство, вы извольте назначить как наверное, так, – говорю, – и ждать будем; а то я, – говорю, – тоже дома не сижу: волка, мол, ноги кормят".
"Ну, так я, – говорит, – послезавтра, в пятницу, из присутствия заеду".
"Очень хорошо, – говорю, – я ей скажу, чтоб дожидалась".
"А у тебя, – спрашивает, – тут в узелке-то что-нибудь хорошенькое есть?"
"Есть, – говорю, – штучка шелковых кружев черных, отличная. Половину, – солгала ему, – половину, – говорю, – ваша супруга взяли, а половина, – говорю, – как раз на двадцать рублей осталась".
"Ну, передай, – говорит, – ей от меня эти кружева: скажи, что добрый гений ей посылает", – шутит это, а сам мне двадцать пять рублей бумажку подает, и сдачи, говорит, не надо: возьми себе на орехи.
Довольно тебе, что и в глаза ее не видавши, этакой презент.
Сел он в карету тут у Семионовского моста и поехал, а я Фонталкой по набережной да и домой.
"Вот, – говорю, – Леканида Петровна, и твое счастье нашлось".
"Что, – говорит, – такое?"
А я ей все по порядку рассказываю, хвалю его, знаешь, ей, как ни быть лучше: хотя, говорю, и в летах, но мужчина видный, полный, белье, говорю, тонкое носит, в очках, сказываю, золотых; а она вся так и трясется.
"Нечего, – говорю, – мой друг, тебе его бояться: может быть, для кого-нибудь другого он там по чину своему да по должности пускай и страшен, а твое, – говорю, – дело при нем будет совсем особливое; еще ручки, ножки свои его целовать заставь. Им, – говорю, – одна дамка-полячка (я таки ее с ним еще и познакомила) как хотела помыкала и амантов, – говорю, – имела, а он им еще и отличные какие места подавал, все будто заместо своих братьев она ему их выдавала. Положись на мое слово и ничуть его не опасайся, потому что я его отлично знаю. Эта полячка, бывало, даже руку на него поднимала: сделает, бывало, истерику, да мах его рукою по очкам; только стеклышки зазвенят. А твое воспитание ничуть не ниже. А вот, – говорю, – тебе от него пока что и презентик", – вынула кружева да перед ней и положила.
Прихожу опять вечером домой, смотрю – она сидит, чулок себе штопает, а глаза такие заплаканные; гляжу, и кружева мои на том же месте, где я их положила.
"Прибрать бы, – говорю, – тебе их надо; вон хоть в комоду, – говорю, – мою, что ли, бы положила; это вещь дорогая".
"На что, – говорит, – они мне?"
"А не нравятся, так я тебе за них десять рублей деньги ворочу".
"Как хотите", – говорит. Взяла я эти кружева, смотрю, что все целы, – свернула их как должно и так, не меривши, в свой саквояж и положила.
"Вот, – говорю, – что ты мне за платье должна – я с тебя лишнего не хочу, – положим за него хоть семь рублей, да за полсапожки три целковых, вот, – говорю, – и будем квиты, а остальное там, как сочтемся".
"Хорошо", – говорит, – а сама опять плакать.
"Плакать-то теперь бы, – говорю, – не следовало".
А она мне отвечает:
"Дайте, – говорит, – мне, пожалуйста, мои последние слезы выплакать. Что вы, – говорит, – беспокоитесь? – не бойтесь, понравлюсь!"
"Что ж, – говорю, – ты, матушка, за мое же добро да на меня же фыркаешь? Тоже, – говорю, – новости: у Фили пили, да Филю ж и били!"
Взяла да и говорить с ней перестала.
Прошел четверг, я с ней не говорила. В пятницу напилась чаю, выхожу и говорю: "Изволь же, – говорю, – сударыня, быть готова: он нынче приедет".
Она как вскочит: "Как нынче! как нынче!"
"А так, – говорю, – чай, сказано тебе было, что он обещался в пятницу, а вчера, я думаю, был четверг".
"Голубушка, – говорит, – Домна Платоновна!" – пальцы себе кусает, да бух мне в ноги.
"Что ты, – говорю, – сумасшедшая? Что ты?"
"Спасите!"
"От чего, – говорю, – от чего тебя спасать-то?"
"Защитите! Пожалейте!"
"Да что ты, – говорю, – блажишь? Не сама ли же, – говорю, – ты просила?"
А она опять берет себя руками за щеки да вопит: "Душечка, душечка, пусть завтра, пусть, – говорит, – хоть послезавтра!"
Ну, вижу, нечего ее, дуру, слушать, хлопнула дверью и ушла. Приедет, думаю, он сюда – сами поладят. Не одну уж такую-то я видела: все они попервоначалу благи бывают. Что ты на меня так смотришь? Это, поверь, я правду говорю: все так-то убиваются.
– Продолжайте, – говорю, – Домна Платоновна.
– Что ж, ты думаешь, она, поганка, сделала?
– А кто ее знает, что ее черт угораздил сделать! – сорвалось у меня со злости.
– Уж именно правда твоя, что черт ее угораздил, – отвечала с похвалою моей прозорливости Домна Платоновна. – Этакого человека, этакую вельможу она, шельмовка этакая, и в двери не пустила!.. Стучал-стучал, звонил-звонил – она тебе хоть бы ему голос какой подала. Вот ведь какая хитростная – на что отважилась! Сидит запершись, словно ее и духу там нет. Захожу я вечерком к нему – сейчас меня впустили – и спрашиваю: "Ну что, – говорю, – обманула я вас, ваше превосходительство?" – а он туча тучей. Рассказывает мне все, как он был и как ни с чем назад пошел.
"Этак, – говорит, – Домна Платоновна, любезная моя, с порядочными людьми не поступают".
"Батюшка, – говорю, – да как это можно! верно, – говорю, – она куда на минутую выходила или что такое – не слыхала", – ну, а сама себе думаю: "Ах ты, варварка! ах ты, злодейка этакая! страмовщица ты!"
"Пожалуйте, – прошу его, – ваше превосходительство, завтра – верно вам ручаюсь, что все будет как должно".
Да ушедши-то от него домой, да бегом, да бегом. Прибегаю, кричу:
"Варварка! варварка! что ж ты это, варварка, со мной наделала? С каким ты меня человеком, может быть, расстроила? Ведь ты, – говорю, – сама со всей твоей родней-то да и с целой губернией-то с вашей и сапога его одного отоптанного не стоишь! Он, – говорю, – в прах и в пепел всех вас и все начальство-то ваше истереть одной ногой может. Чего ж ты, бездельница этакая, модничаешь? Даром я, что ли, тебя кормлю? Я бедная женщина; я на твоих же глазах день и ночь постоянно отягощаюсь; я на твоих же глазах веду самую прекратительную жизнь, да еще ты, – говорю, – щелчок ты этакой, нахлебница навязалась!"
И как уж я ее тут-то ругала! Как страшно я ее с сердцов ругала, что ты не поверишь. Кажется б вот взяла я да глаза ей в сердцах повыцарапала.
Домна Платоновна сморгнула набежавшую на один глаз слезу и проговорила между строк: "Даже теперь жалко, как вспомню, как я ее тогда обидела".
"Гольтепа ты дворянская! – говорю ей, – вон от меня! вон, чтоб и дух твой здесь не пах!" – и даже за рукав ее к двери бросила. Ведь вот, ты скажи, что с сердцов человек иной раз делает: сама назавтри к ней такого грандеву пригласила, а сама ее нынче же вон выгоняю! Ну, а она – на эти мои слова сейчас и готова – и к двери.
У меня уж было и сердце все проходить стало, как она все это стояла-то да молчала, а уж как она по моему по последнему слову к двери даже обернулась, я опять и вскипела.
"Куда, куда, – говорю, – такая-сякая, ты летишь?"
Уж и сама даже не помню, какими ее словами опять изругала.
"Оставайся, – говорю, – не смей ходить!.."
"Нет, я, – говорит, – пойду".
"Как пойдешь? как ты смеешь идтить?"
"Что ж, – говорит, – вы, Домна Платоновна, на меня сердитесь, так лучше же мне уйти".
"Сержусь! – говорю. – Нет, я мало что на тебя сержусь, я тебя буду бить".
Она вскрикнула, да в дверь, а я ее за ручку, да назад, да тут-то сгоряча оплеух с шесть таки горячих ей и закатила.
"Воровка ты, – говорю, – а не дама", – кричу на нее; а она стоит в уголке, как я ее оттрепала, и вся, как кленов лист, трясется, но и тут, заметь, свою анбицию дворянскую почувствовала.
"Что ж, – говорит, – такое я у вас украла?"
"Космы-то, – говорю, – патлы-то свои подбери, – потому я ей всю прическу расстроила. – То, – говорю, – ты у меня украла, что я тебя, варварку, поила-кормила две недели; обула-одела тебя; я, – говорю, – на всякий час отягощаюсь, я веду прекратительную жизнь, да еще через тебя должна куска хлеба лишиться, как ты меня с таким человеком поссорила!"
Смотрю, она потихоньку косы свои опять в пучок подвернула, взяла в ковшик холодной воды – умылась: голову расчесала и села. Смирно сидит у окошечка, только все жестяное зеркальце потихонечку к щекам прикладывает. Я будто не смотрю на нее, раскладываю по столу кружева, а сама вижу, что щеки-то у нее так и горят.
"Ах, – думаю, – напрасно ведь это я, злодейка, так уж очень ее обидела!"
Все, что стою над столом да думаю – то все мне ее жалче; что стою думаю – то все жалче.
Ахти мне, горе с моим добрым сердцем! Никак я с своим сердцем не совладаю. И досадно, и знаю, что она виновата и вполне того заслужила, а жалко.
Выскочила я на минуточку на улицу – тут у нас, в вашем же доме, под низом кондитерская, – взяла десять штучек песочного пирожного и прихожу; сама поставила самовар; сама чаю чашку ей налила и подаю с пирожным. Она взяла из моих рук чашку и пирожное взяла, откусила кусочек, да меж зубов и держит. Кусочек держит, а сама вдруг улыбается, улыбается, и весело улыбается, а слезы кап-кап-кап, так и брызжут; таки вот просто не текут, а как сок из лимона, если подавишь, брызжут.
"Полно, – говорю, – не обижайся".
"Нет, – говорит, – я ничего, я ничего, я ничего…" – да как зарядила это: "я ничего" да "я ничего" – твердит одно, да и полно.
"Господи! – думаю, – уж не сделалось ли ей помрачение смыслов?" Водой на нее брызнула; она тише, тише и успокоилась: села в уголку на постелишке и сидит. А меня все, знаешь, совесть мутит, что я ее обидела. Помолилась я богу – прочитала, как еще в Мценске священник учил от запаления ума: "Благого царя благая мати, пречистая и чистая", – и сняла с себя капотик, и подхожу к ней в одной юбке, и говорю: "Послушай ты меня, Леканида Петровна! В Писании читается: "да не зайдет солнце во гневе вашем"; прости же ты меня за мою дерзость; давай помиримся!" – поклонилась ей до земли и взяла ее руку поцеловала: вот тебе, ей-богу, как завтрашний день хочу видеть, так поцеловала. И она, смотрю, наклоняется ко мне и в плечо меня чмок, гляжу – и тоже мою руку поцеловала, и сами мы между собою обе друг дружку обняли и поцеловались.
"Друг мой, – говорю, – ведь я не со злости какой или не для своей корысти, а для твоего же добра!" – толкую ей и по головке ее ласкаю, а она все этак скороговоркой:
"Хорошо, хорошо; благодарю вас, Домна Платоновна, благодарю".
"Вот он, – говорю, – завтра опять приедет".
"Ну что ж, – говорит, – ну что ж! очень хорошо, пусть приезжает".
Я ее опять по головке глажу, волоски ей за ушко заправляю, а она сидит и глазком с ланпады не смигнет. Ланпад горит перед образами таково тихо, сияние от икон на нее идет, и вижу, что она вдруг губами все шевелит, все шевелит.
"Что ты, – спрашиваю, – душечка, богу это, что ли, молишься?"
"Нет, – говорит, – это я, Домна Платоновна, так".
"Что ж, – говорю, – я думала, что ты это молишься, а так самому с собой разговаривать, друг мой, не годится. Это только одни помешанные сами с собою разговаривают".
"Ах, – отвечает она мне, – я, – говорит, – Домна Платоновна, уж и сама думаю, что я, кажется, помешанная. На что я только иду! на что я это иду!" – заговорила она вдруг, и в грудь себя таково изо всей силы ударяет.
"Что ж, – говорю, – делать? Так тебе, верно, путь такой тяжелый назначен".
"Как, – говорит, – такой мне путь назначен? Я была честная девушка! я была честная жена! Господи! господи! да где же ты? Где же, где бог?"
"Бога, – говорю, – читается, друг мой, никто же виде и нигде же".
"А где же есть сожалительные, добрые христиане? Где они? где?"
"Да здесь, – говорю, – и христиане".
"Где?"
"Да как где? Вся Россия – все христиане, и мы с тобой христианки".
"Да, да, – говорит, – и мы христианки…" – и сама, вижу, эти слова выговаривает и в лице страшная становится. Словно она с кем с невидимым говорит.
"Фу, – говорю, – да сумасшедшая ты, что ли, в самом деле? что ты меня пужаешь-то? что ты ропот-то на создателя своего произносишь?"
Смотрю: сейчас она опять смирилась, плачет опять тихо и рассуждает:
"Из-за чего, – говорит, – это я только все себе наделала? Каких я людей слушала? Разбили меня с мужем; натолковали мне, что он и тиран и варвар, когда это совсем неправда была, когда я, я сама, презренная и низкая капризница, я жизнь его отравляла, а не покоила. Люди! подлые вы люди! сбили меня; насулили мне здесь горы золотые, а не сказали про реки огненные. Муж меня теперь бросил, смотреть на меня не хочет, писем моих не читает. А завтра я… бррр…х!"
Вся даже задрожала.
"Маменька! – стала звать, – маменька! если б ты меня теперь, душечка, видела? Если б ты, чистенький ангел мой, на меня теперь посмотрела из своей могилки? Как она нас, Домна Платоновна, воспитывала! Как мы жили хорошо; ходили всегда чистенькие; все у нас в доме было такое хорошенькое; цветочки мама любила; бывало, – говорит, – возьмет за руки и пойдем двое далеко… в луга пойдем…"
Тут-то, знаешь ты, сон у меня удивительный – слушала я, как это хорошо все она вспоминает, и заснула.
Ну, представь же ты теперь себе: сплю это; заснула у нее, на ее постеленке, и как пришла к ней, совсем даже в юбке заснула, и опять тебе говорю, что сплю я свое время крепко, и снов никогда никаких не вижу, кромя как разве к какому у меня воровству; а тут все это мне видятся рощи такие, палисадники и она, эта Леканида Петровна. Будто такая она маленькая, такая хорошенькая: головка у нее русая, вся в кудряшках, и носит она в ручках веночек, а за нею собачка, такая беленькая собачка, и все на меня гам-гам, гам-гам – будто сердится и укусить меня хочет. Я будто нагинаюсь, чтоб поднять палочку, чтоб эту собачку от себя отогнать, а из земли вдруг мертвая ручища: хвать меня вот за самое за это место, за кость. Вскинулась я, смотрю – свое время я уж проспала и руку страсть как неловко перележала. Ну, оделась я, помолилась богу и чайку напилась, а она все спит.
"Пора, – говорю, – Леканида Петровна, вставать; чай, – говорю, – на конфорке стоит, а я, мой друг, ухожу".
Поцеловала ее на постели в лоб, истинно говорю тебе, как дочь родную жалеючи, да из двери-то выходя, ключик это потихоньку вынула да в карман.
"Так-то, – думаю, – дело честнее будет".
Захожу к генералу и говорю: "Ну, ваше превосходительство, теперь дело не мое. Я свое сделала – пожалуйте поскорей", – и ему отдала ключ.
– Ну-с, – говорю, – милая Домна Платоновна, не на этом же все кончилось?
Домна Платоновна засмеялась и головой закачала с таким выражением, что смешны, мол, все люди на белом свете.
– Прихожу я домой нарочно попозже, смотрю – огня нет.
"Леканида Петровна!" – зову.
Слышу, она на моей постели ворочается.
"Спишь?" – спрашиваю; а самое меня, знаешь, так смех и подмывает.
"Нет, не сплю", – отвечает.
"Что ж ты огня, мол, не засветишь?"
"На что ж он мне, – говорит, – огонь?"
Зажгла я свечу, раздула самоваришку, зову ее чай пить.
"Не хочу, – говорит, – я", – а сама все к стенке заворачивается.