Жития убиенных художников - Александр Бренер 10 стр.


Мой непосредственный начальник оказался настоящим Карабасом-Барабасом: лоснящийся, как таракан, ходил он за мной по пятам и отслеживал, не халтурю ли я. Пальцем указывал, где мыть, чтобы щели в полу сияли. Совал мне в руку щётку, губку. И чтоб ползал я на коленях! И это я-то - белоручка, бездельник, читатель Флобера, профессорский внучек…

И всё-таки - терзаемый, но не растерзанный - я не скрежетал зубами, не стыл, не гадал по ночам, как и что со мной приключилось. Зачем? Почему? Эти вопросы не вставали в отношении бегства и катастрофы. Я просто ждал, терпел, перемогался. И хотел слабенькой своей волей, легкомысленной башкой, чтобы кто-нибудь рассказал мне тайну моей странной жизни. Куда ведёт эта ниточка? Какая Ариадна за ней? Что там в темноте?

Но кто и когда расскажет? Габриэль Гарсиа Маркес? Микеланджело Антониони? Фолкнер? Сэмюэл Беккет? Или, может, Михаил Гробман - художник-нонконформист?!

Израиль, да и не только Израиль, отличается тем, что там все - начальники, все поголовно. Даже компания из двух человек имеет старшего и младшего, надзирателя и подчинённого. У надзирателя - палка или автомат Узи, компьютер или волшебная палочка, заветное слово или волосатый кулак. А у поднадзорного? Послушание, повиновение, кляп во рту.

В этой иерусалимской ешиве моего послушания хватило ровно на две недели - наивысший рекорд беспросветного послушания в моём случае. А потом? Мокрую швабру - об стену, входной дверью - хлоп!

Живёшь ведь не с мебелью, не в квартире с родными, не в таком-то городе и не в этой вот стране - живёшь с пустыми надеждами. А колесо судьбы - неисповедимо. Пока нет любви.

Но я всегда кого-то или что-то любил!

В жёлтой телефонной книге с тонкими, как в Библии, страницами нашёл я ветхозаветное имя Михаила Гробмана и позвонил ему из уличной будки. Ласковым, низким, архангельским голосом призвал он меня к себе - в пылающий город Тель-Авив, что стоит на зыбучих песках, на берегу пересоленного Средиземного моря, под пыльными и поникшими финиковыми пальмами.

И всё-таки после Иерусалима - этой норы в горах - я в Тель-Авиве кайфанул. Тут в кафе сидели европейцы, почти как в Ницце или Брайтоне, а я ведь из СССР убежал, чтоб посидеть в кафе. Тут на пляже кричали загорелые отроковицы, а в бадминтон играли атлетические старцы. Тут я на набережной съел шварму в пите, запил кока-колой из банки и позвонил в дверь великого художника М. Я. Гробмана.

Открыла его жена - Ирина Врубель-Голубкина.

Я вошёл - как неофит к мистагогу.

У них пахло специфическим бытом художественных дельцов в вечном транзите, и они были людьми правильных, хозяйственных жестов. Это значит, что вели они себя в этот день со мной "гостеприимно", "по-человечески", угощали селёдкой, водкой, маслинами… Расспрашивали о моём происхождении… А потом предложили написать материал для их русскоязычной газеты "Бег времени".

Это была первая пара в длинном ряду дельцов-супругов, с которыми я столкнулся в жизни (последней оказалась Оксана Шалыгина и Пётр Павленский). Жизнь их была вечным - нервным и сладким - гешефтом. Квартира служила им штаб-квартирой, полуофисом, полуночлежкой - странная комбинация, но ведь всё странно на этом свете, во владеньях Плутона.

Существование Кандида полно сюрпризов, а я был Кандидом - в поисках Артюра Рембо и Эльдорадо. Израиль, однако, не походил на Эльдорадо, и Гробман тоже оказался не Артюром, а матёрым, слегка уставшим, но всё ещё нахрапистым художником в тошной гонке за своим местом под солнцем - в истории искусства, в профессиональном мире, среди таких же дельцов. Он был умелым живописцем, но без подлинного видения, без одержимости, без идеи. У него оказалась слишком слабая голова для большого художника. Зато он был ещё и литератором, коллекционером, редактором газеты, организатором, собаководом, сионистом, бывшим солдатом армии Израиля, болтуном, сувереном, балагуром, боссом, пропагандистом, рифмоплётом, любящим отцом, патриархом, мужем, хозяином. А Ирина Врубель-Голубкина - редакторшей, организаторшей, музой, телохранительницей, жрицей, покровительницей, хозяйкой (салона, дома, газеты), бухгалтером, домоправительницей, матроной, автором, законодательницей, судией, вершительницей судеб, психеей. В их существовании одна роль плавно переходила в другую - в зависимости от исторических обстоятельств. Сейчас, то есть в начале 90-х годов, обстоятельства сложились так, что роль художника и его соратницы была на время оттеснена ролью владельцев русскоязычной газетки. Об Израиль стукнулась громадная волна советских интеллигентов, и супруги Гробманы их приваживали, ухаживали, рассматривали, оценивали, сортировали, пристраивали, приструнивали, наставляли, пришпиливали. Им нужно было сварганить свой собственный общественный рупор-газетёнку, стать силушкой в новой культурной среде, осуществить очередной проектик. С этим прицелом они меня и кормили селёдкой.

В тот день всё у них шло гладко: я размяк, опупел, превратился в послушного Буратино, был очарован их расположением, восхищён картиной Гробмана, висящей в столовой, одурманен и одурачен. Засиделся у них допоздна, так что пропустил последний автобус в Иерусалим. Однако ночевать они меня не оставили, не предложили, и я до рассвета провалялся на скамейке под лавровым кустом вблизи Средиземного моря. Но я на них за это не обиделся.

С того дня началась моя работа в гробмановском еженедельнике "Бег времени". Как сказал мой любимый Рембо: "Перо ничем не лучше плуга". Точно!

Я писал всякие статьи, рецензии, очерки - строчил их в Иерусалиме и привозил в Тель-Авив, на хазу Гробманов. Компьютеров тогда ещё поблизости не было, я кропал от руки. Они печатали все мои материалы, иногда даже по два в одном номере. Я стал известен русскому Израилю - мои статьи ненавидели и любили, на моё имя приходили читательские отзывы. О чём я писал? Да обо всём, что знал и чего не знал: об Энди Уорхоле и Сергее Калмыкове, о тель-авивских кафе и Андрее Белом, о бездомных на скамейках и об Иосифе Бродском, о Йозефе Бойсе и о розах в роллс-ройсе, об эмигрантах на пляже и об уличных кошках…

Каждую неделю я торчал у Гробманов, пил кока-колу и знакомился с кем-нибудь из их интеллигентского улова. Главной рыбкой стал Александр Гольдштейн - обещающий литератор из Баку. На него у Гробманов была большущая ставка, они его нежно обхаживали. Сиживал здесь и поэт Владимир Тарасов, и художник Борис Юхвец, и концептуалист Илья Зунделевич, и их знакомая Ольга Медведева, и многие-многие другие. Михаил Яковлевич Гробман и жена его Ирина Врубель-Голубкина надеялись сколотить на своей кухне отряд лояльных и трудоспособных авторов, предпочтительно рабов, которые могли бы обслуживать их интересы и обогащать их кругозор. Я, между прочим, пообещал Гробману написать о нём целую книгу-монографию, ведь живопись его мне действительно нравилась. Ну а он жаждал внимания, считал себя недооценённым.

В сущности, ничего особенного тут не было: обычная для художника ярмарка тщеславия, жадность, ловля поклонников, желание пьедестала, самоупоение, забота о месте в культурной памяти, суетность, страх отстать и остаться на задворках истории - эти и прочие мелкие мерзости, присущие данной социальной группе - с её убогой жаждой признания и издёрганной психологией. Привычные, заурядные пошлости.

Но меня всё это стало не то чтобы раздражать, а просто осточертело. К этому времени мы с женой уже переселились в Тель-Авив - по настоянию Гробманов. Они сняли в центре города большую квартиру под редакцию своей газеты. Платить за всё помещение им не хотелось - вот они и выделили нам полторы комнаты. Для них это было вдвойне практично, ибо мы по уговору должны были квартиру мыть, прибирать. И наконец, я теперь всегда был у них под рукой, перед глазами. Боссы обожают контроль.

Но нет, я обманул их ожидания. Стал пропадать - ненавидел эту редакцию, этот офис. Валялся целыми днями на пляже, заплывал подальше в море, шатался по окраинам. Тель-Авив мне нравился куда больше Ерушалайма: запущенный парк Яркон, заброшенные индустриальные зоны, порт Яффы, мастерские и лавки южного Тель-Авива, кафе…

Я сошёлся и подружился с Гришей Блюгером и его другом - Романом Баембаевым.

Гриша приехал в Израиль из Москвы подростком, в семидесятые. Он закончил иерусалимскую художественную академию Бецалель, рисовал. В "Беге времени" он занимался оформлением газеты. В мирке Гробманов Блюгер был посторонним, молчаливым соглядатаем. В нём редкое внутреннее спокойствие совмещалось с хрупкостью, нервностью. Он не был типичным советским репатриантом. Сам по себе он был. К нему кошки приставали на улице, он приглашал их домой. Умел и любил готовить еду - и для кошек, и для людей. Занимался линогравюрой, ксилографией. Однажды он устроил однодневную выставку в подъезде жилого дома. Там в его эстампы можно было стрелять из рогатки. Сделаешь дырку - эстамп твой. Это были чудесные маленькие картинки с кулинарными советами, с изображением фруктов, овощей.

Роман Баембаев попал в Израиль мальчиком. Учился в Хайфе в Технионе, но инженером не стал. Когда мы познакомились, он нигде не работал и не хотел, жил на какие-то сбережения, увиливал от армии, в которую его время от времени призывали. Он не вписывался ни в одну тусовку, занятие, социальную категорию. Писал что-то в стол на иврите, а иногда по-русски, готовил салаты по-арабски, беспрерывно курил американские сигареты и пил турецкий кофе. Он хотел бы наслаждаться, но не знал - как, не нашёл ещё способа.

Втроём мы завтракали у Гриши, спасались от жары, пили арак, совершали вылазки в близлежащие городки, беседовали о кино и книгах. Мои новые друзья не были ни сионистами, ни националистами, ни профессионалами, ни семейными тварями. Гробман с супругой постоянно болтали о мощи израильской армии, о своих преуспевающих детях, о необходимости противостоять арабам, о каких-то важных кураторах и конкурентах, о том, что Голанские высоты - "наши". С Романом и Гришей мы обсуждали гравюры Хокусая, фильмы Альмодовара или Джона Уотерса, живопись Филонова или Леона Коссофа. Им был ненавистен милитаристский дух этой страны, вульгарный сионизм, презрение к палестинцам, русскоговорящий культурный сабантуйчик. И меня сильно потянуло от Гробманов и их газетёнки к этим двум маргиналам. Внутри я был ещё большим отщепенцем и примитивом, чем они.

Однажды, возвращаясь в полночь в редакцию, я заметил на улице армейский джип - привычная вещь в Израиле. Джип ехал в противоположную сторону, но вдруг развернулся и ринулся прямо на меня. Машина затормозила в двух шагах и из неё выпрыгнули четверо - двое в форме, двое в штатском. Все были при оружии, у одного пистолет прямо в руке. Они взяли меня в кольцо и стали что-то спрашивать на иврите. Я отвечал по-английски.

- Так ты русский? - сказал один из них.

- Да.

Они переглянулись и без лишних слов запрыгнули обратно в джип - укатили.

Когда я на следующий день рассказал об этом случае Блюгеру и Баембаеву, они рассмеялись.

- Тебя приняли за палестинца, - сказал Роман. - Их ошибка. Но ты ведь и вправду похож.

Я выглядел тогда по-местному: в майке и в шортах, дочерна загоревший, в кожаных сандалиях, со слипшимися от морской соли волосами.

- Ещё у тебя преступная походка, - заметил Гриша. - А у них на это намётанный глаз. Они решили, что ты - нелегал.

По вечерам, когда Гробманы смывались домой, мы с Романом и Гришей пили чай в редакции, приглашали туда знакомых. Бывали и вечеринки. Боссам это не нравилось. Мои отношения с ними портились.

В газету приходили раздражённые, негодующие письма о моих статьях. Читателей возмущали тон и содержание моих очерков. Зачем я пишу о порнографе Мэпплторпе?..

Я всё чаще исчезал из офиса.

Гробманы начали браковать мои опусы. Однажды Михаил Яковлевич пришёл в ярость и разорвал в клочки эссе о кино Уорхола, в которое я вложил всю душу. Почему я пишу об этой хуйне?.. Почему я пишу об итальянском ничтожестве Франческо Клементе?.. И где обещанная рукопись о художнике Гробмане?!

Вместо того чтобы писать о нём монографию, я пошёл в книжный магазин "Стемацкий" и стащил альбом Люсьена Фрейда. Это было не первое и не последнее моё книжное воровство, но на сей раз меня сцапали. Сработала вставленная в книгу металлическая нить, на которую среагировала сирена у выхода.

Вынув альбом из моей сумки, продавец тут же вызвал полицию.

В полицейском участке меня допрашивал толстый восточный человек, похожий на нацистскую карикатуру еврея. На столе перед ним стояло блюдо с виноградом, и он лениво пощипывал ягоды и смачно сплёвывал косточки на пол. Сообразив, что имеет дело с идиотом, он меня припугнул:

- В следующий раз мы тебя посадим. Надолго!

Потом отщипнул очередную виноградину и попытался вставить мне её в рот, но я увернулся.

- Пошёл вон отсюда, - сказал он мирно.

Но это было не всё. При выходе меня остановила девушка-полицейская - рыжая, веснушчатая, с пушистыми красными ресницами и усиками, с красным ртом и ушами. Она сказала, что проводит меня до моего места жительства и посмотрит на мой паспорт - его при мне не оказалось. Вот мы и пошли вместе.

По дороге она спросила:

- А зачем тебе понадобилась книга в магазине?

- Да просто так. Мне нравятся картины этого художника.

И я рассказал ей немножко о Люсьене Фрейде.

В дверях "Бега времени" нас встретила Врубель-Голубкина. Она с удивлением воззрилась на мою спутницу в униформе.

- Что случилось?

Рыжая ответила что-то на древнееврейском.

- Правда? - улыбнулась Гробманша. - Так вы просто познакомились на улице?

Я кивнул.

В моей комнате девушка заглянула в паспорт, посмотрела по сторонам и сказала:

- Больше не попадайся, о’кэй?

Я был ей крайне благодарен.

И всё-таки мои дни в роли гробмановского соратника были сочтены. Михаил Яковлевич всё больше гневался и отворачивал от меня голову, Врубель-Голубкина смотрела с презрением. Статейки мои не находили их одобрения. Теперь неоспоримым фаворитом был Александр Гольдштейн. Ну и хорошо!

И вот наступил роковой вечер.

Мы с женой устроили экспромт-вечеринку в редакции - только для своих. Присутствовали: я, она, Роман Баембаев, Гриша Блюгер, художник Юхвец и ещё кто-то, не помню.

Было довольно оживлённо. Мы выпили, закусили… И вдруг - дверь открывается!

У Гробманов был, конечно, свой ключ. Вот они и вошли. А с ними ещё какая-то пара - друзья из Иерусалима, русские.

Мы их, разумеется, пригласили за стол. Они сели. Но атмосфера мгновенно изменилась, испортилась.

Михаил Яковлевич осматривал гостей иронически. Щурился, кривился в отвращении, водил глазами. И выпивая стопку за стопкой, не закусывал. Он был возмущён и не скрывал этого.

Ирина Врубель-Голубкина на меня вовсе не глядела, только к Грише Блюгеру обращалась шёпотом. Она источала невидимый яд из всех своих пор, закипала, как самовар.

А все вокруг присмирели, одеревенели, сами собой приструнились. Вот как действует присутствие фараона и супруги его, вот что значит - власть, известная личность, авторитет, демиург, пахан.

Но явились пельмени горячие, хрен, горчица, и языки развязались слегка, лица набрякли. Центр застолья, конечно, сместился к патриарху авангардизма и сионизма, к рассказам его. Что-то вещал Михаил Яковлевич, что-то ворковала Врубель-Голубкина, а пирующие внимали им с благоговением.

О, как ненавистны мне эти фальшивые общие трапезы, эти улыбки наклеенные, эти шутки, в уксусе отмоченные, эти жесты, немощью продиктованные, эти собрания, мысль оскорбляющие, эти посиделки с водочкой да с тараканчиками в мозгу, эти тортики сахарные, мышьяком пошлости пропитанные, эти холодцы с человечьими хрящиками, эти речи с утробными господами и загробными дамами… Никогда мне, плебею безманерному, уж так не сидеть!

Прошла ещё пара дубовых минут.

И вдруг Гробман ко мне обращается:

- Кого же ты сюда пригласил? К нам? В редакцию?

И сразу смолкло всё.

- Что вы имеете в виду? - говорю.

- А вот кто это тут сидит? - указал он на Баембаева.

Я давно уже знал, что Гробман не переваривает Романа. Кажется, он считал его увальнем, подушкой сырой, дурачком каким-то, бездельником беспонтовым.

- Почему, - прошипел Гробман, - ты Гольдштейна сюда не пригласил, а вот этого пригласил?

И самодовольно, со страшным презрением, уставил он свой перст на моего товарища.

Что ж - я уже пьян был.

Хотя и не очень.

Вот я и взбесился, как полагается.

Вот я и схватил гробмановский палец и сжал его в своём кулаке.

А он смотрит на меня: мол, да как ты посмел?

И что-то во мне лопнуло. Какой-то мыльный, какой-то рыбий пузырь повиновения… Неуправляемость профанная пробудилась. И я потянул Гробмана за этот его палец прямо на стол с тарелками и бутылками - и бутылки попадали, покатились…

Тут мы оба вскочили, встали - друг против друга.

Я уже неоднократно тогда слышал, что Гробман - боец, забияка, драчун. Он это сам с гордостью рассказывал. Я же бойцом себя не считал, умелым драчуном не был, но захотелось мне очень с ним сразиться.

Вот мы и схватились, закачались, стали бороться.

Он был крепок, да не чересчур, а я моложе был. Вот и кинул я его об пол, подмял под себя. И слышу: он хрипит от ярости, пыжится, пукает.

Я встал, освободился от пут его. Огляделся.

Публика нашу рукопашную восприняла по-разному.

Гриша Блюгер, не терпящий насилия, вышел в другую комнату в явном отвращении.

Художник Юхвец, старый раб Гробмана, забился на стуле в угол и смотрел оттуда в радостном ужасе.

Роман был в восторге от драки.

Иерусалимские друзья Гробманов были потрясены варварством сцены.

Ирина Врубель-Голубкина, во время заварухи кричавшая мужу: "Миша, кончай его!", - смотрела озабоченно.

Жена моя меня подбадривала.

Гробман снова был на ногах - и сразу на меня бросился.

Драка возобновилась с невиданным ожесточением.

Я бросал его на пол ещё раза четыре. Он уже задыхался, обливался потом, в глазах читалось смертное беспокойство и тоска. Он больше цеплялся за меня, чем боролся. И всё-таки по-прежнему вставал и кидался. Это было тупо и смахивало на драку блатных.

Тут я заметил кровь. Это была кровь Гробмана, кажется, из носа. А ведь мы кулаками не дрались.

Кровь почему-то была и на стенах.

Мне стало тошно. А потом смешно. А потом - грустно. Я ощутил себя далеко, совсем далеко от всего этого - от непроходимой спеси и отчаянья Гробмана, от его воспалённого, поникшего тела, от его очумевшей жены, от самого себя в этой схватке, от всех присутствующих болельщиков - и от этой гнусной квартиры-редакции.

Я вышел вон и хлопнул дверью.

На следующий день я уже не мог попасть в своё жилище: Врубель-Голубкина сменила замок в двери "Бега времени". Время действительно побежало - и круто свернуло в новую для меня сторону.

Я бы так назвал новое направление: трасса радостной злобы. Детской злобы, кошачьей злобы.

Назад Дальше