Жития убиенных художников - Александр Бренер 11 стр.


Мне была противна драка с Гробманом, но всё-таки она меня воодушевила. Мне захотелось пойти ещё дальше по пути беззакония и агрессии. Мне захотелось наносить кошачьи удары, расточать детские оскорбления. Захотелось нападать на гробманов здесь и там. Мне захотелось атаковать культурных боссов, государство Израиль, дураков-эмигрантов, свою беспомощность, ничтожество бытия. Это была скользкая, опасная тропа. Я эту дорожку прошёл до конца, о чём не жалею ни капли.

Но сейчас я хочу совершенно другого, иного. Чего? Просто выйти из этого докучного мира, из его судеб, его логики. Выйти - из Запада, из литературы, из России, из глупости, из Берлина, из кошмара, из искусства, как оно существует. Из всей этой мировой гражданской войны, из нынешнего порядка, из всей этой дряни и слизи. Я, конечно, знаю, что выйти - очень сложно.

Но шанс есть.

Для этого бегства у меня есть мой опыт. Как пишет Агамбен, власть хочет лишить нас собственного опыта. Но я-то его получил, выдавил - мой скудный, смешной, плебейский опыт, основанный на бесконечных ошибках. И у меня есть два путеводителя - Джорджо Агамбен и Варлам Шаламов, они не дадут мне наделать новых ошибок. И плевать я хотел на всю агрессию мира!

Так что посмотрим.

Журналистом гробмановской газетки я больше не был, но на пляже по-прежнему лежал, по улицам Тель-Авива бродил.

Мы с женой и Романом Баембаевым сняли новое жильё - большое помещение, прилегавшее к бару, в центре Тель-Авива. В комнате стояла музыкальная машина и кровать. Мы нашли на улице стол. За ним мы с Романом писали ругательские стихи и низкую прозу, а потом на собственные деньги опубликовали две книжки. Одну из них - "Тайную жизнь буто" - мы послали Михаилу Гробману. Вскоре я услышал, что Ирина Врубель-Голубкина хотела подать на меня за эту книжку в суд. Там были какие-то оскорбления в её адрес.

Ги Дебор писал, что в литературе двадцатого века он ценит только один жанр - жанр оскорбления. Дебор считал основателем этого жанра не Бретона, не сюрреалистов, а Артюра Кравана. Главным критерием жанра оскорбления является необходимо точный выбор мишени, а также безукоризненный отбор оскорбительных слов, выражений. Ничего не зная тогда о Деборе и Краване, мы с Баембаевым пробовали работать в жанре оскорбления.

Я очень люблю Агамбена и Шаламова. И Дебора я тоже никогда не перестал любить. А вот книгу о Гробмане я так и не написал. Да и зачем? Иногда всё можно сказать в одном-двух абзацах.

Гробман, конечно, не был каким-то особым подлецом или закоренелым злодеем. Наоборот, он был самый обычный, пошловатый художник. Он оказался обывателем, заурядным талантливым живописцем, деловитым и недалёким мужичком. Сколько угодно мог он болтать о Кручёных или Яковлеве, мог звать своего пса Бурлюком. Всё это - барахло. Никаких уроков из опыта футуризма, из русского авангарда Гробман для себя не извлёк. Успех в искусстве он понимал как читатель "Коммерсанта" или "Нью-Йоркера", как потребитель массовой информации, как продукт культуры ресентимента. Словно последний дурак, искренне восхищался он израильским политическим истеблишментом, сионизмом, верил в официальную историю, в сильную руку, в право хозяина, в Запад. Считал палестинцев низшими существами, как Баембаева или мою жену. Поэтому и искусство его является маломощным позёрством и эпигонством - по отношению к лубку, к народному искусству, к еврейской традиции и модернизму. Мутный, запутанный человек, слабый художник. Зря он злился на Клементе и неоэкспрессионизм, сам он оказался ничем не страннее, не глубже, не загадочнее. А даже хуже.

Он упустил свой шанс, этот Гробман, как какой-нибудь Вадим Захаров или Глазунов.

Поэзия гнева под волнистой обложкой

Израиль был страной без времён года.

Здесь не существовало расцветающих деревьев и весенней мокрой травы, преображающей жизнь.

Израиль знал лишь разрушительную работу то жгучего, то холодного солнца.

В Израиле я всегда обливался горячим потом или нащупывал странную холодную испарину на лбу.

В Тель-Авиве не нужна была сауна - Тель-Авив сам был сауной, но после неё я не чувствовал себя чище.

Иерусалим был каменным мешком со многими - холодно-горячими - складками.

Я бродил по его улицам как паломник, попавший в неправильный город. Я исследовал иерусалимские тупики с тайной надеждой провалиться, как Алиса, в иное пространство.

Однажды в Иерусалиме я угодил на полчаса в тёмную пещеру, сулившую чудеса.

Это был русский книжный магазин Изи Малера.

Небольшая комната - и для книжного магазина темновато. Кто-то опустил металлические жалюзи на окне, оставив только узкую световую щель.

Пахло пылью и чем-то съестным. Изя Малер, хозяин магазина, притаился, как паук, в углу, на раскладном стуле, с термосом в руке, и глазел на меня без всякого радушия.

Я стал обследовать книжные полки. Здесь были Солженицын, Зиновьев, Войнович, Владимов, Мамлеев, Довлатов, Лимонов, Синявский, Алешковский, Соколов…

Были ардисовские сборники Бродского, книги Бахыта Кенжеева, Сосноры…

Западные издания Вячеслава Иванова, Гумилёва, Ходасевича, Белого, Клюева, Кузьмина - настоящая сокровищница!

Здесь стояли альбомы Немухина, Рабина, Щелкова, Шемякина… Комплекты журналов "Континент", "Синтаксис", "22"…

Целую полку занимало собрание сочинений Константина Леонтьева… Ремизов, Алданов, Поплавский…

На полке современной поэзии - сборники Анри Волохонского, Геннадия Айги, Алексея Хвостенко, Льва Лосева, Михаила Генделева, Владимира Тарасова…

Много чего там было.

Я смотрел на все эти книги - и мне делалось страшно.

Я пытался представить меру своей собственной беспомощности перед лицом этих бессмертных авторов, этих литературных подвижников. Я, оказывается, был просто бездельником, проходимцем…

Глядя на эти книжные богатства, эти корешки и переплёты, я испытал ужасное, мерзкое давление той косной силы, которая управляла государствами, сословиями, классами, отдельными людьми. Фальшивое имя этой силы - культура. Мрак. Тление. Гробы. Склепы.

Я ощутил себя задавленным, похороненным в культуре - внутри гроба, под пластами земли, с камнем наверху, - на одном погосте со всеми этими талантами и гениями. Неприятное чувство…

Моя непринадлежность культуре сдавила мне виски.

Каким-то седьмым чувством я догадался, что никогда не буду стоять вот так на полке, зажатый другими достопочтенными авторами, даже в самом тёмном книжном магазинчике, даже в Бангладеш или Уфе.

Не буду, ура!

Это судьба Саши Соколова и Алексея Цветкова - старшего и младшего, но не моя.

Как сладко, как гулко бьётся в пустой груди окаянное сердце… И как хорошо сказал маркиз де Сад: не хочу, чтобы память обо мне жила на этом свете, не хочу иметь надгробный камень, не хочу, чтобы мои книги читали эти люди, эти дураки…

И тогда на одной полке я заметил книжку.

Она стояла среди других, но как-то криво, косо. У неё была изогнутая, деформированная спинка. Я её вытащил: неловкая картонная обложка - покоробленная, волнообразная. Я ощутил на пальцах пыль.

Но мне было приятно держать в руках этого уродца.

Названия не помню, имени автора - тоже. Я открыл книжку и обнаружил, что внутри она такая же неумелая, как снаружи. Грубый, чрезмерно чёрный набор, дешёвая жёлтая бумага. Книжка была издана на деньги автора в Хайфе.

Я стал читать. Меня ошеломило косноязычие автора. Это был гуторящий, полурусский язык, какой-то южный говор. Автор был украинским евреем, эмигрировавшим в Израиль в 70-е годы.

Он не писал, а хрипел. Голосил, сипел, рвал и метал, потом умолкал и бубнил. Это была речь, переходящая в глоссолалию. Не слова - а жесты отчаяния. Песнь тонущей, исчезающей в водовороте жизни. И он кричал ей на прощанье: "Ужо тебе!"

Я стащил эту книжку из магазина Изи Малера.

Спрятал за пояс - и вынес. Украл - не том Ходасевича или Поплавского, а её. Я почувствовал, что это - послание мне, бутылка из водоворота, специально для Александра Бренера. И по содержанию, и на ощупь. Книжка в руке ласкалась и тёрлась, как приблудная кошка.

Я сел на скамейку под пальмой и стал читать.

Напечатавший эту книжку знал, что его жизнь вся - ошибка. С начала и до конца. Но он не хотел в этом признаться. Поэтому он проклинал: семью, детский сад, школу, техникум, армию, завод, КПСС, СССР, Харьков, Киев, Винницу, а потом - эмиграцию, Тель-Авив, Хайфу, Средиземное море, Запад, козни империалистов, сионизм, Израиль, евреев… Он ворочал кулаками в карманах - и обвинял. Он не исповедовался. Он - кричал с края земли.

Как заболевший Нижинский, прыгал и дёргался язык книги. Этот язык был самый настоящий - прямо изо рта, воспалённый, обложенный. Как сказала Кароль Рама: язык - моя любимая часть тела, потому что он не стареет. Язык этой книжки не хотел стареть - не хотел мудреть, умирать.

Книжка была глупой.

Но было там и кое-что другое: пролетарское, плебейское, народное неподчинение. Неприятие никакой навязанной судьбы. Упорство, непреклонность сопротивления.

- Конец, что ли? - спрашивал он себя, дёргая локтем.

- Зачем конец? - отвечал он себе, прицеливаясь по неприятелю.

И щёлкал невразумительный выстрел - очередной враг падал лицом в землю.

Этот автор стрелял и стрелял по бесчисленным вражеским легионам - палил из своего самострела.

"Вот как скоро всё кончилось", - говорил он себе. И перед ним пробегала его жизнь - трудная, полунищая, судорожная, подслеповатая жизнь, в которой было полным-полно ошибок и мало озарений, и которая кончалась теперь в разогретой, как сковородка, квартирной дыре на холмах Хайфы. Жизнь?

Были в ней горячие оладьи с малиновым вареньем, которые он так любил в детстве, и учительница Марья Порфирьевна с висящими щеками и значком ударницы труда, приколотым к чёрному платью, и была чёрная пизда его первой любви Ольги или Екатерины - напугавшая его до жути пизда… И много, много чего ещё было, с чем сводила и куда кидала его судьба - но он ничего из этого не признал, ничему не подчинился, хотя и беспрестанно терпел унижение.

Масштабы сместились, и пизда уже не пугала, а радовала, но платье учительницы со значком до сих пор вселяло ужас, потому что напоминало гроб отца с чёрной материей, а также торжественный бархатный занавес в кремлёвском Дворце Съездов, и ещё шторки в самолёте, доставившем его в Бен-Гурион. Он ненавидел занавесы и шторы! Он хотел заглянуть за все эти завесы, но там неизменно оказывалась пустота, пустота…

Жизнь?

Вся жизнь его была попыткой отдёрнуть занавес - и увидеть настоящую, счастливую жизнь. Вся жизнь его была попыткой к бегству, измерялась этими попытками. Побегов у него было много - и все неудачные. Побеги не были продуманными, хитроумными, как у графа Монте-Кристо или князя Кропоткина. Нет, скорее мальчишеские, дурацкие бегства - с уроков, из пионерского лагеря, из фабричных застенков, из бездарной страны… Бегства эти привели его не туда, куда он надеялся…

А куда?

Да кому какое дело?!

Не нужно преуменьшать значение попыток к бегству. Они, а вовсе не их успех, и есть самое главное: кратковременные, смехотворные, ребяческие побеги из замёрзших, ледяных краёв равнодушия, одиночества, забытья, рутины, стадного существования, иллюзий. Побеги из холодной Лапуты - в весну, в надежду, на остров Пасхи… Неволя ведь становится особенно невыносимой весной. Хочется любви, света, объятий. И ты бежишь, в душе бежишь, а потом и телесно…

Власть надежды, главной Иллюзии, за которую расплачиваются тяжкими ночами холодного пота, горячего пота, бессилием, слабоумием, беккетовским маразмом, новым сроком в тюрьме, новым холодом, а иногда и смертью - власть надежды толкает тебя к безостановочным попыткам к бегству…

И вот его жизнь - жизнь беглого, тёмного человека - съёжилась до лоскута пыльной шагреневой кожи. Эту-то кожу я и держал теперь в руках, сидя на иерусалимской скамейке, и читал вытатуированные на этой коже слова и фразы. Жизнь!

Честно говоря, фразы эти меня восхищали. Не хуже Селина! Даже лучше! Эти фразы нравились мне не меньше "Домика в Коломне", не меньше "Шума и ярости", не меньше Беккета, не меньше "Игрока" Достоевского, не меньше платоновского "Котлована"…

Не сходя со скамейки, я решил, что хочу быть таким же - плебейским, ошибочным - автором. То есть не автором вовсе.

Помню ещё вот что.

Этот рассказ о тёмной, глухой жизни иногда прерывался какими-то сказками, притчами. Странные это были вставки. Они разрывали ткань повествования как некие вздохи-вдохи, как глотки воздуха, которые были необходимы автору, чтобы отвлечься от собственной жизни.

Вот, например, он поведал, как появились в мире ящерицы. Сначала, согласно его космогонии, ящериц на земле не было, а были только белки, которые вечно спаривались. Они спаривались и спаривались, так что великому богу-медведю это надоело, и он решил ударить по неприличным белкам лапой. И тогда, в самый последний момент, одна из белок, чтобы не погибнуть от тяжкой медвежьей длани, выпрыгнула из своей шкурки! Выпрыгнула - и улизнула, превратившись в шуструю ящерицу. А вторая белка тоже убежала - и с этих пор у неё такой пушистый хвост. Ведь это - меховая шкурка первой белки.

Эта история имела счастливый конец: с удачным бегством сразу двух тварей - белки и белки-ящерицы. Можно понять и так, что из любовного союза двух белок родилась новая легконогая тварь - ящерка.

Другая сказка была грустнее.

Жил цветок, который вечно тянулся к солнцу. Но увы - это была односторонняя любовь. Солнце отвергало домогательства цветка. И тогда цветок постепенно зачах, завял - и превратился в паука. Теперь вместо лепестков у него - лапы, и он не радостный, а злобный. И сидит он уже не в зелёной траве, а в бледной паутине, которая является последним негативным напоминанием о солнце.

Жизнь!

Я прочёл эту книжку с начала до конца, сидя под горячим солнцем на зелёной скамейке, в древнем городе Иерусалиме. Рядом, кстати, стояла и блестела на солнце большая бронзовая скульптура Жоана Миро. Книжка показалась мне в сто раз интереснее скульптуры.

Живая, настоящая книжка. А скульптура - хлам. Хотя ведь сначала, в молодости, Миро был великолепным художником. Но жизнь, дни, труды, усталость, карьера, слава, успех, пресыщенность и чёрт знает что ещё превратили его в халтурщика.

Безымянному автору шагреневой, волнообразной книжки такая судьба не грозила.

Мой друг Роман Баембаев

В Израиле у меня был товарищ - Роман Баембаев.

Отличительной чертой Романа был невероятно густой волосяной покров.

Волосы росли у него не только на голове, лице и лобке, но и по всему телу, даже на ладонях.

Волосы покрывали его спину, и шею, и горло, они торчали из ушей и кудрявились под глазами, они не только вылезали из носа, но и росли на нём.

Ему приходилось бриться три раза в день, чтобы выглядеть по-человечески.

Иначе его могли бы принять за неизвестного двуногого зверя, или одичавшего бедуина, или лохматого психопата. Иметь такие космы в Израиле было опасно.

Волосы были густые, рыжеватые, довольно мягкие на ощупь.

Мы решили использовать этот невероятный волосистый наряд - как аттракцион, как балаганный гэг.

Утром мы пришли на улицу Дизенгоф, в сердце Тель-Авива, и Роман скинул рубашку. А я стал сбривать безопасной бритвой волосы у него на спине.

Собралась большая толпа. Люди дивились на происходящее.

Космы на Романовой спине были такие густые и длинные, что бритва быстро сломалась.

Между лопатками осталась выбритая кривая полоса в форме цифры 7.

Через неделю эта полоска совершенно заросла, словно никакого бритья не было.

Волосы Романа росли с невообразимой быстротой. Чтобы не превратиться в большой волосяной шар, он подстригал их два раза в месяц садовыми ножницами.

Это помогало, но от стрижки волосы росли быстрей.

Он мог бы вообще не покупать одежду с такими волосами - они бы грели его зимой, а летом отталкивали жару, как узбекские ватные халаты.

В другой раз мы с Романом и моей женой Людмилой вышли на улицу Дизенгоф с большой бумажной коробкой. Перед популярным кафе мы влезли в эту коробку. В ней были три отверстия. В одно из отверстий Людмила выставила пупок, в другое я высунул нос, а в третье Роман продел член. Член был весь покрыт шерстью. Его можно было принять за палец неведомой косматой обезьяны.

Собравшаяся толпа пришла в бешенство и разорвала коробку. Нам пришлось спасаться бегством.

А однажды, чтобы повыпендриваться, мы с Романом решили позагорать в голом виде на старом тель-авивском кладбище. Мы назвали эту выходку - "Кладбище нудистов". Мы сняли трусы и легли на надгробные камни. Но загорал только я. Волосы Романа полностью предохраняли его от солнечных лучей.

Роман писал стихи, рисовал, сочинял музыку, пел, готовил вкусные блюда, танцевал. Его можно было бы назвать певцом, поэтом или поваром, но это, я думаю, не обязательно. Поэтов и поваров и так уже слишком много, а таких волосистых людей, как он, я лично больше не встречал.

Впрочем, он этими волосами нисколько не гордился.

Несколько лет назад Роман Баембаев умер.

Однако его волосы не перестали расти даже после смерти.

На его могиле в пригороде Тель-Авива нет надгробного камня, нет даже таблички с именем, зато прямо из-под земли пробивается большой куст мягких рыжеватых волос.

Куст выглядит чуточку странно, но если присмотреться и подумать, этот куст ничем не хуже ухоженного розового куста или дикого шиповника. Или, к примеру, жасмина.

Бегство в Египет

Если, как учат философы, жизнь человека должна быть произведением искусства, то бегство является наивысшей формой искусства жизни. Это знал Вийон, знал Жарри, знал Хлебников, знал Артюр Краван. Раньше я считал, что бунт - наиважнейший жанр. Сейчас я без колебаний ставлю на первое место бегство. Практиковать его без паники, без страха и истерики, как тонкое воинское искусство, продумывать линии и направления бегства, как это делали арабские конники, вагабунды и тюремные беглецы во всём мире - самое благородное плебейское умение, которое мне известно.

Израиль стал невыносим, и я решил бежать. Просто купил билет на самолёт в Лондон - а там будь что будет. Но случилось непредвиденное - меня не выпустили из страны. В самый последний момент, когда в аэропорту Бен-Гурион я протянул таможенным офицерам свой паспорт и билет, предвкушая блаженный полёт, человек в синей форме твёрдой рукой отвёл меня в сторону и сказал, что я не имею права выехать из государства Израиль, потому что должен этому государству деньги.

Ужас охватил меня, ноги подкосились.

Я не знал, о каких долгах идёт речь, но понял, что влип. Я вернулся в Тель-Авив и переночевал на пляже. Жена моя в это время работала горничной и жила у своих хозяев в Герцлии, так что она мне помочь не могла. Роман Баембаев был поглощён любовным романом. Гриша Блюгер уехал в Норвегию. У меня не было в Тель-Авиве никакого пристанища, а сумка со всеми пожитками улетела в Лондон (потом они мне её вернут). Денег у меня было в обрез.

Я чувствовал себя в капкане, и готов был сам откусить свою зажатую, стиснутую железными клещами лапу - лишь бы из капкана вырваться. Так иногда поступают звери.

Так оно и случилось.

Назад Дальше