Жития убиенных художников - Александр Бренер 4 стр.


И ещё "Страшный суд" Ганса Мемлинга в немецкой монографии. Я рассматривал, рассматривал, рассматривал: голые женские и мужские тела в центральной части триптиха, фигура архангела Михаила в рыцарских доспехах, весы, с помощью которых он разделяет блаженных и проклятых.

Эта вещь повергала меня в длительное оцепенение.

Но Гранвиль был лучше всех.

Среди репродукций я выискивал сладострастные изображения голых женщин.

Больше всего возбуждала Олимпия с бархаткой на шее.

И спящая Венера Джорджоне - с пальцами в паху.

В другой раз я пришёл домой и вижу: отец сидит с парнем иконописной наружности. На нём рубашка красная опадает парусом, рукава закатаны, а руки - женские, с матросскими татуировками и браслетами кручёными. Волосы - белокурые, на плечи падают. И во всём облике есть нечто девичье и одновременно монашеское.

Это был художник моей отроческой страсти - Миша Махов, скульптор и рисовальщик. Сутулый, тонкорукий, улыбчивый. С носом Спаса, с голубыми татуировками и такими же очами - словно глядящий на меня с неосвящённой иконы.

Он был крайне застенчив, заикался. И держал себя тихо, как подмастерье - да такой подмастерье, что знает: быть ему великим мастером.

Вскоре после первого Мишиного прихода жильё наше стало наполняться его творениями - мой отец страстно увлёкся Маховым и сделался его собирателем. И Миша тоже: радостно и одержимо трансформировал двухкомнатную нашу квартиру в вертеп, где волнообразные и водорослеподобные скульптуры его сплетались, образовывали туловища зверей, тела дев, торсы героев и завитки духов. Квартира превращалась в полуизбу-полугрот, что приводило меня, любителя кустов и шалашей, в неописуемый восторг.

И сам художник тихо ликовал, часто у нас появлялся и подолгу просиживал - иногда один, а иногда с каким-ни-будь приятелем. И всегда они выпивали и разговаривали о творчестве.

В жестах и фигуре Махова было что-то несовременное и очаровательное, больше всего напоминавшее ту сцену из фильма "Андрей Рублёв", где Андрей наблюдает на реке языческий праздник, и прекрасная девка, скинувшая с себя тулуп и оголившаяся, соблазняет монаха. Миша был одновременно и девкой, и Рублёвым. Говоря это, я хочу подчеркнуть сказочную удалённость Махова от окружающего его мира. Он обитал не там, не в советской Алма-Ате, а в оболочке своих девственных представлений о творчестве, красоте, миссии художника. Он мыслил ребячески и плевать хотел на то, что творилось в казахстанском изобразительном искусстве или, к слову, на Западе.

Он был не Эрнст Неизвестный, а Микеланджело местный.

Выпив, Миша спрашивал моего отца:

- А скажите, Давид Моисеевич, ведь я не хуже Иткинда?

И отец сразу соглашался, ибо ни в чём не мог отказать Мише.

В отличие от Иткинда Махов резал не маски - его предметом были куклы.

Куклы отличаются от масок тем, что они предназначены не для почитания или восхищения, а для соблазнения.

Кукол кладут с собой в постель, зацеловывают, обнимают, убаюкивают, шепчутся с ними, заслюнявливают, колотят, пачкают, покрывают ссадинами, выцарапывают им глаза, вырывают волосы, отрывают конечности, раздевают их, ищут гениталии, дают им имена, а потом их меняют, таскают с собой, забывают где-нибудь.

Куклы - это самые интимные дружки. Над живыми друзьями нельзя так измываться, как над куклами. Но куклы также - это возлюбленные, замещение возлюбленных, опаснейшая подмена, ибо если ты заигрался с куклами, то можешь потом и возлюбленную принять за куклу.

Все эти свойства истуканчиков были известны Мише и присутствовали в его куклах.

Михаил Махов обожал вырезать кукол театральных: Арлекина, Пульчинеллу, Коломбину, Фантеску, Панталоне. Резал он и Доктора, Короля Лира, Гамлета, Отелло, Офелию, Джульетту, Бобчинского, Хлестакова, Осипа.

Также Махов любил вырезать из дерева гномов, русалок, тритонов, химер, индейцев, ханов, древнерусских дружинников, кентавров, князя Игоря, Ярославну, Али-Бабу, Бабу-ягу, Ваньку-встаньку, Ивана-царевича, Марью-красу - долгую-косу, носорога, навеянного гравюрой Дюрера, Пиноккио, карликов, ковбоев, викингов.

Иногда он совмещал в одной кукле черты разных персонажей.

Лики наплывали на личины, гримасы множились.

Фигуры налезали друг на друга.

Он не только резал по дереву, но и рисовал цветными карандашами и шариковой ручкой, чеканил, писал картины темперой. Темы были литературными, театральными. Или сугубо личными.

По всем склонностям - интеллектуально, чувственно, со своей тягой к богемности и желанием иметь мецената или патрона - Махов был несвоевременным отголоском эпохи модерн. Он считал Бердслея своим предшественником, сравнивал себя с Врубелем. Ранние работы Клее он предпочитал позднейшим.

По просьбе отца Миша нарисовал портрет моей матери. На нём она, полуголая, пряталась в ветвях узловатого дерева и роняла слезы в готические травы, устилавшие потрескавшуюся почву.

Миша становился известен. По городу поползли слухи о новом несоветском художнике, и Миша приходил к нам гордый, смущённый, обрадованный.

Как-то он появился с высокой девушкой и представил её: моя невеста. Она была балериной и танцевала в молодёжном театре.

Иногда он звонил в дверь ночью и просил отца дать ему десять рублей на выпивку. Это не очень нравилось моим родителям, но они давали.

А потом вдруг наступил конец.

Что-то между моим отцом и Маховым произошло.

Отец говорил, что Миша всё время хочет денег - ещё и ещё.

Однажды к нам ввалился какой-то пьяный парень и угрожал забрать все работы, кричал, что отец надувает Мишу.

Вскоре так и случилось: скульптуры и рисунки исчезли, и квартира опять превратилась в скучное жильё.

Я был безутешен. Потом - привык.

Помню, мой отец в разговоре с кем-то обозвал Махова подонком. Я не поверил.

Читал биографии художников: Ван Гога, Модильяни, Сомова. И всегда вспоминал Махова.

Затем, через пару лет, я снова увидел Мишу - в книжном магазине. Он листал какой-то альбом. Я узнал его по сутулой спине и белокурым волосам.

Я к нему сразу подошёл и поздоровался.

Он обрадовался, заикался, пожал мне руку. А я был в ужасном восторге: наше знакомство возобновилось, теперь уже я, а не отец, буду дружить с Мишей.

Так оно и случилось, но ненадолго.

Мы вышли на улицу и отправились к нему домой. Он жил с женой - той самой молодой балериной.

Мы поднялись на верхний этаж и оказались в пустой комнате. Там был стол, а на столе - деревянные идолы, болванчики, цацки. Их рожицы и туловища были раскрашены.

Миша сказал, что сделал этих кукол по заказу Сергея Образцова - директора Театра кукол в Москве. Он недавно у него побывал и подружился. И ещё с режиссёром Товстоноговым, и с актёром Юрским.

Я заметил, что Миша изменился. Он выглядел осунувшимся, постаревшим, зато был красиво одет - в настоящие американские джинсы и цветную рубашку. На руках по-прежнему блестели браслеты, а на пальцах - перстни.

Он сказал, что вернулся из Москвы, где его работы купили Ролан Быков, Ефим Копелян и Иннокентий Смоктуновский. А Образцов хотел сотрудничать.

С этого дня я стал бывать у Миши. Он почти всегда оказывался дома - и рисовал, резал, шлифовал. Жену его я не видел.

В это время мне было лет пятнадцать, а ему - примерно двадцать шесть. Разница в возрасте не замечалась, мы проводили часы в разговорах, пили чай, иногда - вино.

Я читал ему свои стихи, написанные под влиянием переводов из французской или американской поэзии. Я тогда был подписчиком журнала "Иностранная литература".

Поэмы я писал эротические, хотя в любовных делах был птенцом: дрочил на порнографические карты и водил хуем по животу одноклассницы. Но я верил уже в Прекрасную Даму.

Как-то вечером, когда мы сидели, к Махову пришёл маленький черноволосый человек. Это был Борис Лучанский. Он учился с Мишей в алма-атинском художественном училище, которое оба они не закончили.

Лучанский принёс бутылку портвейна, мы её раскупорили.

Помню, Борис много и интересно говорил - так мне, во всяком случае, тогда показалось.

Между прочим, речь зашла о Шагале. Лучанский сказал, что Шагал - плохой художник, за исключением короткого русского периода, когда он написал превосходные вещи. С этой оценкой я и сейчас согласен.

После первой бутылки скинулись, я сбегал за второй.

На улице стемнело, шёл снег. Я был пьян, оглушён и счастлив, что сижу с двумя такими великолепными людьми, потрясающими художниками. Я был влюблён в обоих, но вскоре мне пришлось выбирать. Художники ведь ревнивы - как тираны, как собаки, как воры в законе.

С этого вечера началась моя новая жизнь, мой бесконечный любовный роман с Лучанским, моё роковое увлечение. Он соблазнил меня, на всю жизнь соблазнил, больше, чем все куклы Махова. Быстро же я променял пастбище на ристалище! А лучше б мне было бежать от них обоих без оглядки, как и от всех остальных художников - в яблоневые сады, в алма-атинские предгорья, на озеро Иссык-Куль, к голой Олимпии, к обнажённой махе… Но только бы подальше от Махова, от Лучанского, от всего последующего…

В тот вечер я ушёл от Миши с Борисом. И больше никогда не видел резчика кукол.

Идя по мокрому снегу под горящими фонарями, мы с Лучанским, в странной эйфории, продолжили разговор об искусстве. Я признался, что люблю Сальвадора Дали.

- Дали?! Но он же хуёвый художник! Шарлатан!

Я был пристыжён.

Борис умел говорить авторитетно.

Он спросил, кого я люблю из русского авангарда. Я назвал Малевича. Тогда он, словно заклинание, произнёс имя Михаила Шварцмана, с которым встречался в Москве и считал величайшим мастером. Борис заявил, что Шварцман сильнее Малевича. И добавил, что, в сравнении со Шварцманом, работы Махова - шутка, рукоделье, декадентство.

Эта оценка меня поразила. И я, позорник, ему поверил!

Той ночью кончилась моя нежная дружба с послушником Мишей и началась мучительная, душераздирающая связь с Борисом Лучанским - маленьким, чёрным, не терпящим никакого отступничества, авгуром.

И так уж случилось, что именно от него я услышал - года через два-три - весть о гибели Махова.

По слухам, произошло это так.

Миша плохо жил со своей женой-танцовщицей, они ссорились.

Однажды, пьяный, он вернулся домой. Стал звонить в квартиру, где, по его предположениям, находилась жена. Но она не открывала, а у Махова почему-то не было своего ключа.

Не добившись ответа, Миша решил забраться на крышу и перелезть оттуда на свой балкон. Якобы, он это и раньше делал.

Он залез на чердак, с чердака - на крышу, а с неё… не на балкон, а - сорвался, упал на асфальт и разбился насмерть.

Махов попал в Алма-Ату с Урала, из какой-то деревни, а происходил из семьи умельцев - бабка-рукодельница, отец-гон-чар. Несмотря на учёбу в художественном училище, он так и остался самоучкой. К счастью, учителя его не одурачили, уроки рисования оказались бесполезными. Говорят, что увидев покрасневшего от смущения мальчика, Диоген Синопский воскликнул: "Смелей! Это краска добродетели". Я вспоминаю, как часто заливался краской Миша.

Махов был местным, локальным гением. Таких больше не существует. Разница между столичными и периферийными художниками стёрлась, все рыщут нынче в одном Интернете, листают одни журналы, делают одну и ту же бадягу, только столичные - чуточку ловчее. Но раньше было не так. Раньше на периферии творились свои варварские ритуалы, рождались свои скромные чудеса, распускались свои небывалые цветочки, гуляли свои самобытные герои. Скульптор Михаил Махов был одним из них - и не было на свете никого лучше.

Сначала Миша смотрел на мир из своего уральского логова, из избы, потом из кустов - в Алма-Ате было много кустов и зарослей. Миша любил корни и ветви - они питали его воображение. В них ему, вечному подростку и сказочнику, хотелось спрятаться и - глазеть. Миша не любил говорить - он заикался. Миша любил смотреть. Он глядел на мир из зарослей, и только в этом ракурсе находил мир переносимым и даже, возможно, прекрасным. Москва, Товстоногов, Юрский, Смоктуновский - да, безусловно, ему хотелось признания, но он вернулся домой - в древесную Алма-Ату, в своё ветвистое убежище. Переплетения ветвей и стеблей дали ему идею скульптурной формы - ну и, конечно, стиль модерн. Но не только это - заросли стали его жизненной формой, позволили ему быть собой, вернуться в Эдем. Импульс был живым, настоящим, и он неустанно резал, ваял это плетёное, переплетающееся видение, в котором прятались его любимые марионетки.

В Мише было что-то от кружевницы.

Был в нём кустарь, примитивный умелец. Народный художник.

И, да, он был декадентом.

Это смешное соединение декадентства и народности, примитивности и искусственности - момент истины. Ведь настоящий народ - это не толпа на площади, аплодирующая или освистывающая тирана. И не управляемое жлобами молчаливое большинство. И нет ничего народного в телевизионной фольклорности. Настоящий народ хочет сбежать от всех зрелищ и массовок - к своим особым кустарным занятиям, своим скрытым деревянным игрушкам, своей потаённой резьбе, своим странным удовольствиям, в свою воображаемую страну. В этом смысле Миша Махов был подлинно народным художником.

Народу и художнику обязательно нужно спрятаться! В травах, в кустах, в избушке, в лесу, в пещере… Но там ему не найти славы, чести, признания, успеха - только ветви, только соцветия, только филигранную листву, только распускающиеся почки, только камни да хвойные иглы, только зелёные тела богомолов да узоры на спине клопов-солдатиков.

Мой учитель Борис Лучанский

Едва ли не самым смехотворным свойством моей натуры является то, что я совершенно теряюсь в присутствии любого человека. Даже и не обязательно человека - любого существа: кошки, курицы, крысы. Близость живой твари недопустимым образом сбивает меня с толку, конфузит. И я буквально растворяюсь под чужим взглядом. Так бывало со мной в детстве, так случается и теперь.

Но особенно сильно, просто невероятно, я оцепеневал перед Борисом Зямовичем Лучанским!

Он действовал на меня как доктор Мабузе.

Или, может, как Алистер Кроули.

Борис жил со своей мамой на окраине города, в Малой Станице. Там Алма-Ата зародилась - как казацкий форпост. А при мне это было уже обширное и запутанное захолустье, лежащее на буграх и в мелких оврагах, утопающее в черешневых садах, меж которыми текли шустрые речки и мыльные ручейки.

Зимой над Малой Станицей реял угольный дым, на снег ложилась гарь и ядовитая желтизна. А летом здесь висел кислотный смог. Это была нездоровая окраина с крупным химическим предприятием. И духовная атмосфера тоже была тут неблагоприятная: по городу ходили зловещие слухи о местных воровских бандах и их разборках, о станичных хулиганах и заразных блядях, о торговцах анашой и наркоманах… И всё-таки этому месту нельзя было отказать в очаровании - из-за буйных садов, из-за зелёных холмов, из-за саманных домиков за заборами.

Барак Бориса был ветхий, построенный на две семьи, и стоял он в палисаднике.

С соседями жил он мирно, иногда выпивая у них на кухне или на лавочке. Деньги в случае нужды они ему тоже одалживали.

Борис и его мама занимали меньшую половину дома - две комнаты и сени. Ванной и туалета у них не было, как, впрочем, и горячей воды. За холодной нужно было идти на улицу к колонке. Какать и писать приходилось в деревянной будке - в дыру.

Бедность в Малой Станице царила невероятная. Тут жили одни потомственные бедняки, а благополучие и достаток держались от Малой Станицы подальше, как Михаил Шолохов - от Алексея Кручёных. Но я-то по ДЫР БУЛ ЩЫЛ смолоду сходил с ума, так что закономерно и неизбежно очутился в Малой Станице.

Борис был старше меня лет на пятнадцать, то есть ему уже стукнуло 30. Роста мы, впрочем, были одного. Зато Борис любил хвастаться, какой у него большой хуй, а я в своём размере был не так уж уверен. Но не только это нас разделяло. Внутри - в голове, в сердце - я всё ещё оставался шмакодявкой и сосунком, пребывал в преступной наивности. А Лучанский был фраер опытный, тёртый, даже горький и слегка отмороженный. Но в хорошие свои дни - совершенно блестящий.

Отношения с моими родителями у него не заладились. Отец не оценил Борисово творчество и считал, что он - человек пьющий, а значит плохо на меня влияет. Мама, правда, готовила нам вкусные бутерброды и давала Борису свежее полотенце. Он любил принимать ванну и пить чай у нас дома.

Примерно два раза в неделю я садился в автобус и катился, трясся, глазея в окно и предвкушая встречу, - дорога к Борису была долгая.

Сойдя с транспорта, я ещё минут пятнадцать шагал по заплёванным семечками улочкам, перепрыгивал через ручейки.

В конце пути, отворив калитку в палисадник, я стучался в ободранную дерматиновую дверь… На какой Луне эта дверь сейчас?.. И почему я, интеллигентский подросток, так рвался к этой чёрной, нищенской дверке, словно она скрывала потайной ход в рай? Неужели там, у этого барака, начался мой поиск плебейской духовности, ради которой я дошёл до краешка света?

Борис открывал мне, если, конечно, бывал дома. Вот он, мой дорогой друг и наставник: маленький, подвижный, со странным тёмным лицом татарина-еврея, с крупными мягкими руками и узкоплечим туловищем, абсолютно лишённым волос. Зато волосы на голове у него были чёрные, густые и блестящие, как у индейца.

- А, Сашка! Заходи!

Из тёмной прихожей, где стоял кухонный стол и висел рукомойник, мы попадали в его комнату, убранную с нищим изяществом. С потолка на шнуре свисала голая лампочка, белели стены, в большое окно лезла ветками старая черешня (мы лакомились её плодами летом). Главное украшение - коричневая кошма с номадическим орнаментом, прямо из юрты. Кошма - грубая, коричневая, волосистая, в дырах. Орнамент - грязновато-белый, крупный, варварский. Великолепная была кошма, ничего не скажешь!

Кроме неё имелась в комнате самодельная лежанка с красным застилом и маленький ломберный столик с зелёным сукном - отличная вещь. Сукно на столике было потёртое, в коричневых сигаретных ожогах.

Были тут и книги, тщательно подобранные, на самодельных полках. Полки образовывали альков, в котором и помещалась лежанка.

На стенах висели две репродукции и один оригинал. Репродукции: "Три музыканта" Пикассо и "Победа буги-вуги" Мондриана. Оригинал: маленькая темпера Михаила Шварцмана. Тут была изображена сова. Борис говорил об этой вещице: "Посмотри на краски. Трудно сказать, какие он использовал, но не малейшей грязи! Сова - как лик на иконе! Так могли писать только лучшие иконописцы".

Частенько я приносил с собой бутылку вина, реже - водку. Борис её предпочитал, а я не любил. Алкоголь этот покупался на взятые или украденные у отца деньги.

И вот мы садимся на шаткие стулья, закуриваем "Приму", выпиваем из гранёных стаканов. И льётся, льётся беседа… Вернее, Борисова речь…

О чём же он говорил?

Назад Дальше