Да обо всём: о Пастернаке и Мандельштаме, о Пикассо и Моранди, о Сталинграде и Хиросиме, о Сахарове и Солженицыне, о Тынянове и Шкловском, о Париже и Нью-Йорке, о Жукове и Роммеле, о Тарковском и Параджанове, о "Петербурге" и "Мастере и Маргарите", о женщинах и детях, о Ветхом Завете и о Новом, об игре в карты и об игре в шахматы, о персидской миниатюре и об армянской, об астраханских арбузах и об узбекских дынях, о Франсуа Рабле и о Михаиле Бахтине, о сифилисе и о гонорее, о гаванских сигарах и о папиросах "Казбек", о Бахе и о сёстрах Бэрри, о транссибирских поездах и о полётах на Луну, о Джотто и о Пиросмани, о Мёртвом море и об озере Иссык-Куль, о "Словах" Сартра и об "Или-или" Кьеркегора, о нищете Филонова и о богатстве Дали, о славе и о безвестности…
Ещё он говорил о своём желании уехать на Запад, где есть свобода и где он мог бы жить на свои работы, а не сидеть по ночам в пожарном депо, изображая сторожа. Но, конечно, больше всего он говорил об искусстве и художниках. О них он распространялся со страшным азартом, восторгаясь, издеваясь, ополчаясь, раздражаясь, иногда с завистью, не без ресентимента, со злобным смешком или нежной улыбкой. Он ругал сюрреалистов, превозносил Клее, насмехался над "Менинами" Пикассо, рассуждал о Бернаре Бюффе, ставил Мондриана выше Малевича, а Шварцмана - выше Мондриана, презирал Оскара Рабина и говорил, что Илья Глазунов - сортирная муха…
Речи Бориса были для меня вроде манны небесной, его слова проникали в душу, а насмешки, намёки, шутки оставляли глубочайший след. Я прерывисто дышал, внимая ему, судорожно вдыхал сигаретный дым (был никудышным курильщиком), глотал мерзкое спиртное, смотрел на "Трёх музыкантов" и на шварцманову сову, - и мир начинал блаженно вращаться вокруг меня, и я знал, что уже напился, что перекурил, что нахожусь в самом пупе Земли, причём не один, а с наилучшим из смертных…
Человеку, утверждавшему, что говорение - зло, Диоген Синопский возразил: "Не всякое говорение, а лишь пустое". Был ли Лучанский пустомелей и брехуном? Я думаю, что он был демагогом - в древнейшем (уважительном), и в новейшем (уничижительном) смысле. Он вещал и он болтал, но большей частью он верил в то, что говорил. Он любил слова, и он хотел смысла.
Борис обожал говорить, но рисовал он мало. А когда рисовал, то на совсем маленьких листочках, обрывках ватмана, тетрадных страничках, кусочках картона. Никаких крупных или средних форматов - только крошечные штучки. Он предпочитал простой карандаш, реже работал тушью, акварелью, шариковой ручкой, цветными карандашами, темперой. Это были миниатюры - тень великой западно-восточ-ной традиции, сгинувшей или зачахнувшей, вытесненной печатной графикой, иллюстрацией и карикатурой. Искусство Лучанского лежало вне всего этого. Будет ошибкой причислить его к графикам, рисовальщикам, гравёрам - он был миниатюрист, работал в согласии с поэтическим духом слова. Что это значит? А вот: изображение, извлечённое из притчи или поэмы, лепет воображения, в котором, однако, слышится властный голос Логоса. Слово, превращённое в пластический знак, в символ.
Искусство миниатюры требует от зрителя особого к себе отношения, а именно любовного, пристального разглядывания - с памятью о книге, о поэзии. Вещи Бориса были напрямую связаны с его чтением - прежде всего с Песнью Песней, со стихами Хайяма, с японскими и китайскими средневековыми авторами, которых он читал в переводах и томики которых нежно обклеивал шёлком и деревянными дощечками. Лучанский не был эрудитом или знатоком каких-нибудь авторов, нет. Ему требовалось надышаться ароматом литературных памятников, опьяниться ими - и тогда он мог рисовать. Главными возбудителями были две фигуры - Меджнун и Лейла, а ещё Суламифь и Соломон. Его волновала та благовонная смесь нищеты и роскоши, которая исходила от этих образов. Меджнуна и Лейлу он чтил как своих персональных божков, находил в их истории свою собственную любовную драму. Он неустанно изображал их на своих крошечных картинках.
Лучанский использовал эти образы примерно так, как до него - Велимир Хлебников. У хлебниковской поэмы "Медлум и Лейли" нет явного прототипа, будетлянин мало опирался на поэтов, писавших на этот сюжет до него. Хлебников воспринял Меджнуна и Лейлу как могучие смыслообразы, как воображаемые иконы, перед которыми он предстоял и которые заново написал - вне канонов. Медлум и Лейли у него - императивы космической, вселенской любви. В конце поэмы Хлебников превратил любовников в созвездия, сияющие на западно-восточном небосводе, источающие божественный свет, чтобы все любящие могли по ним ориентироваться и странствовать.
И Борис Лучанский подлинно пытался руководствоваться этими созвездиями. Любовь он ставил на одну - высочайшую - ступень с творчеством, а в похоти был жаден и ненасытен, как сатир или Пабло Пикассо. Он мог бы повторить за автором "Авиньонских девиц": "Для меня существует лишь два типа женщин - богини и тряпки для вытирания ног". Но в отличие от Пикассо, пенис служил Борису-любовнику надёжнее, чем рука - Лучанскому-художнику. На дырявой кошме он сношался куда чаще, чем рисовал за ломберным столиком.
Борис принадлежал к тем артистам, которых можно понять только сидя с ними в их комнате, слушая их, выпивая с ними, погружаясь в их атмосферу. Конечно, любой художник открывается до конца именно так - в своей интимной обстановке. Счастливы те, кто созерцал холсты Люсьена Фрейда и Фрэнсиса Бэкона в их мастерских! Но Ричард Принс или Кристофер Вул создают свои произведения для музейных стен и коллекционерских особняков, а миниатюры Бориса Лучанского предназначались только для меня! И ещё для пяти-шести человек! И рассматривать их нужно на ломберном столике под голой лампочкой в Малой Станице! Вы понимаете? Есть творения, которые тускнеют и линяют, когда создателя больше нет рядом. Работы Бориса страшно разочаровали меня, когда я увидел их спустя много лет в иерусалимской галерейке. Здесь не было лампочки на шнуре, кошмы на полу, черешни за окном. Здесь не было его папиросного дыма. И очарование исчезло, рассеялось, мне стало грустно, досадно.
Но там, в Малой Станице, в этой полутёмной комнате, он был для меня значительнее Клее, который тоже ведь предпочитал скромные размеры. Он казался грандиознее Сикейроса, Сурикова, Поллока, Понтормо! Он не уступал по силе фаюмским портретам, стоял наравне с Джотто, потому что он умел меня околдовать, опьянить, одурачить, и в его присутствии весь мир сужался до этой кошмы в бараке, где-то в Советском Казахстане времён брежневского застоя, в СССР за железным занавесом. Колдун Борис Лучанский мерещился мне там архетипом Вечного Художника - непризнанный, загнанный, вдохновенный, в бедных, но элегантных одеждах, держащий между пальцами дымящийся зловонный окурок и говорящий о самом-самом важном - самыми острыми, пронизывающими словами… А разве не всё искусство действует именно так - как дурман, как облако, как затмение, как потеря самоконтроля перед лицом сверкнувшей, как молния, божественности?
А потом дверь комнаты открывалась и входила его любовь - высокая, рыжеволосая, с накрашенным ртом, с большой грудью, с лукавыми очами. Её звали Аня. Она приносила бутылку-две, и Борис готовил на кухне глазунью, и мы съедали её прямо со сковородки, и ещё, ещё выпивали. Они были прекрасной парой, но ему было мало, и он выебал жену соседа, ещё кого-то и кого-то, а потом и мою Ларису - девушку, на которую я молился, с удивительными готическими ключицами и ступнями… Наверное он ебал её на кошме - раком, а потом на красной лежанке - в жопу, а потом на улице - у забора… Он всегда хотел пить, курить и трахаться… Он был неугомонный ёбарь, этот Борис, неустанный, неуёмный пьяница и совратитель… Он был исчадием ада, но я, когда сидел с ним, оказывался в раю.
Рассказывают, что человек по имени Гегесий попросил философа Диогена почитать что-нибудь из его сочинений. "Дурак ты, Гегесий, - сказал Диоген, - нарисованным фигам ты предпочитаешь настоящие, а живого урока не замечаешь и требуешь писанных слов". Я, конечно, тоже был дурак, но поумнее Гегесия - и всё сидел, сидел и смотрел на живого художника, и слушал его пьяные, страстные, бредовые речи.
Свои лучшие вещи Лучанский нарисовал, когда умирала его мама. В это время он переселился из большой комнаты с кошмой в маленькую, где до этого была она. Он отдал умирающей матери светлую комнату с окном в сад, устроил ей удобную постель, покупал для неё на базаре прекрасные фрукты. Я их помню - жёлтые зернистые груши, восхитительные узбекские дыни, виноград "дамские пальчики"… Мать умирала, а Борис ухаживал за ней, рисовал и пил в маленькой комнатке. Литрами хлебал он пиво, приносимое в чайнике или в ведре из ближайшей пивнушки, пил дешёвый портвейн, пил водку, медицинский спирт… Рисовал же он на школьных листках, но главное - на стенке. Самые лучшие, тончайшие работы так и остались на этой белёной стене в маминой комнатке - крошечные рисуночки на уровне кровати (рисовал лёжа) или повыше (рисовал стоя), сделанные простым карандашом или чёрным. Чаще всего изображены были женские фигурки в горизонтальном положении, закутанные в пелены или покрытые платками с узором. Это были погребальные рисунки, с очень сильным проникновением в дух умирания и загробного мира, с прямо-таки египетским умонастроением. Когда я их увидел, они произвели на меня такое же впечатление, как "Погребальная пелена молодого мужчины" в московском Музее изобразительных искусств имени Пушкина: гениально, потусторонне! Эти замечательные рисунки Бориса Лучанского, я думаю, не сохранились.
Мать его умерла, и он горевал, пил. А затем пришло известие, что его старшего брата убили в тюрьме, где он сидел за грабёж. Странная это была еврейская семья…
А потом вдруг чары этого человека перестали на меня действовать, оборвалась наша связь… Прекратились поездки в Малую Станицу… Кончилось блаженство и истязательство разговоров за ломберным столиком, опьянение Борисовым присутствием… Мой учитель, мой мучитель отстал, отвязался.
Кончился и брежневский период…
Пришёл конец старой Алма-Ате…
Закончился Советский Союз…
В последний раз я встретил Бориса в Израиле, куда его занесло, как и меня, в самом конце 80-х. Он нашёл меня в Иерусалиме, пригласил на свою выставку в маленькую галерею, которую держала элегантная польская старуха, чуть-чуть говорившая по-русски.
На стенах висели новые работы, сделанные пастелью и цветными карандашами, несколько офортов. Мне они не понравились. Образы были всё те же: лики влюблённых, букетики в крошечных ручках, заблудившиеся фигурки среди руин, пирамидальные тополя и луны, воздушные шары над холмами… Но я подумал, что картинки лишились былой странности, тревожности, нежности, что в них есть какая-то фальшь. Борис, по-моему, слишком хотел, чтобы эти работы купили, чтоб они понравились посетителям, а раньше, в Малой Станице, он об этом не думал.
Однажды я написал о наших с Лучанским бдениях такой стишок:
В желудке - кошка, мошка - в мошне,
Зато "Солнцедар" стоит на кошме,
А Земля до сих пор на китах лежит,
А сам ты - в лохмотьях Гарун аль-Рашид.А я - твой верный визирь Джафар.
Мой халиф, к чему нам жизни базар?
На кошме в саду есть вино и кишмиш…
Да ты и речами меня опьянишь!Ты находишь всегда такие слова,
От которых юлой идёт голова:
Про любовь и искусство поёшь, мой Хайям,
Наливая ещё, и ещё сто грамм.Алма-Ата - чем она не Багдад?
Так пей же, как дервиш слепой, наугад…
Авось, повезёт тебе, Аладдин,
И в бутылке твоей не водка, а джинн!Он откроет тебе такие дворцы!
Ты забудешь, что значит сводить концы…
Он к великим причислит тебя мастерам…
Ты при жизни будешь в Раю, мой Адам!А пока что пей да не слишком грусти,
Что с джинном может не повезти…
И без джинна - вдвоём на рваной кошме -
Хорошо, пьянея, глупеть в полутьме.
Альберт Фаустов - самый загадочный из художников
Как известно, вспоминать никому не известных людей гораздо труднее, чем известных. Это сказал Вальтер Беньямин.
Вспоминать неизвестных, но великих художников тоже очень и очень непросто.
Альберт Фаустов был великим неизвестным художником.
Но что это вообще за птица - великий художник?
Скажу так: великий художник - это тот, кто самым прямым путём идёт к своему Образу.
Согласно Агамбену, подлинный художник создаёт не образ тела, но тело для образа.
Ясно, что каждый художник стремится к искомому образу - иногда плутая в потёмках, ошибаясь, изнемогая, а иногда - находя самые короткие и дерзкие пути.
А потом, прикоснувшись к образу, художник следует туда, куда этот образ его ведёт: к блаженству, к катастрофе…
Но что такое образ?
Приведу для простоты примеры.
Образ может быть человеческим лицом, как у Рембрандта.
Или святым ликом, как у Феофана Грека.
Или - ликом и личиной одновременно, как у Арчимбольдо.
Или - блядью невинной, как у Эгона Шиле.
Или - рыцарем в сражении с драконом, как у Паоло Учелло.
Или - стрекозой-аполлинарией-сусловой, как у Калмыкова…
Или - манекеном-куклой, как у Джорджо де Кирико…
Или - подсолнухом-солнцем, как у Ван Гога…
Или - нерождённым дитятей-старичком, как у Клее…
Образ - это зримая идея, влекущая за собой художника. И не только художника, но и всякое существо, не забывшее о своём поэтическом предназначении на Земле. Образ - это воображение в действии.
Но, как говорит Агамбен, существует и воображение без образов! Оно открывает новые горизонты неуправляемости.
У Альберта Фаустова не было какого-то одного, явного, образа, который можно было бы раз и навсегда определить.
И в то же время образ этот был.
Гениальный Фаустов находил его в каждой вещи, которую он писал, - в цветке мальвы, в скамейке, в трамвае.
Назову это вслед за Мандельштамом: виноградное мясо образа!
Сокровенный образ Фаустова заключался внутри каждой написанной им вещи - как её внутреннее ядро, драгоценная сердцевина, как похожее на мозг съедобное ядро грецкого ореха, заключённое внутри его деревянистой скорлупы.
Это означает, что Фаустов умел открыть мир в каждой наблюдаемой им вещи, как умеет ребёнок, способный самозабвенно играть и с ботинком, и со стулом, и с настольной лампой, и с окурком.
Красота является там, где есть любовь - любовь и воображение. Таков был скромный секрет Фаустова. Это и есть - виноградное мясо!
Чтобы Солнце стало прекрасным, его надо любить.
Чтобы трамвай стал прекрасен, его нужно увидеть под Солнцем.
Винсент Ван Гог всегда садился прямо под Солнце, чтобы видеть вещи в их красоте.
Но Альберт Фаустов не был Ван Гогом. Альберт был великим, но неизвестным художником.
И работ у него тоже было немного - как у Вермеера. Зато каждая заключала в себе мгновенно найденный образ - его виноградное мясо.
Это значит, что Фаустов умел смотреть на вещи и безошибочно находить их поэтическое место на свете.
Но он никогда этого не выпячивал. Никогда не паясничал, как Дали или Пикассо.
Я познакомился с Фаустовым у художника Бориса Лучанского - в Малой Станице, на окраине Алма-Аты. Борис и Альберт были старыми знакомыми - учились в одном художественном училище.
Был у них ещё третий друг - художник-забулдыга с красивым именем Владимир Налимов.
Обычно мы сидели у Бориса и пили портвейн или пиво, насколько позволяли средства. Я пьянел от одного присутствия этих прекрасных людей и художников. Лучанский и Налимов могли пить без конца. Фаустов выпивал сдержанно, умно.
Борис Лучанский, чтобы заработать на жизнь, сторожил два раза в неделю пожарное депо.
Налимов и Фаустов нигде не работали и вели совершенно маргинальную, невидимую жизнь, но были совсем разными характерами.
Налимов буйствовал, ко всем задирался, злословил, пьянствовал, хвастал - и раз в год обязательно оказывался в психушке, после чего надолго впадал в уныние. Рисовал он урывками и без удовольствия. Предпочитал бродить по зелёным окраинам, лежать на скамейках, курить коноплю.
Альберт Фаустов ничего подобного не делал. Можно сказать, он жил как святой. К нему приложимы слова Феликса Фенеона: "Я стремлюсь только к молчанию". У него и телефона не было, и жены, и мастерской, и буйных страстей тоже.
К Лучанскому Альберт приходил редко. И всегда был сдержан, молчалив. В задорных спорах не участвовал.
Я не помню, чтобы он скверно высказался о ком-нибудь. Он и не каялся, и не клялся, был тих, а когда говорил, то очень необычные и важные вещи. Несмотря на то что он был никому не ведом, не признан, в нём не было и тени озлобленности, зависти.
Он не восторгался Западом, как Лучанский, и вообще не болтал глупостей.
Он был одним из тех святых, которые отказываются показывать свою святость. Он был гением, безразличным к признанию.
Худой человек в пиджаке и мешковатых вельветовых штанах, с тёмно-русыми волосами, Альберт ходил, хромая. У него были тонкие руки и выдающееся адамово яблоко.
Чем-то он напоминал верблюда, а чем-то - аиста.
Я никогда не встречал более зрелого, мужественного существа.
И одновременно он был похож на призрак девушки из легенды. Именно так: не девушка - но её тень.
Обитал он на противоположной от Малой Станицы окраине - в новопостроенных микрорайонах, на границе алма-атинской степи.
Как-то я напросился к нему - посмотреть работы.
Он жил в двухкомнатной квартире со своей сестрой, которую я так никогда и не увидел.
Стены их жилища были окрашены тёмно-рыжей краской, как некоторые римские дворцы.
В комнате Альберта стоял стол, кровать. Из-под неё Альберт вытащил холсты и рисунки.
Я пришёл к нему потому, что он был - дух. А я был - тело, тело подростка. Я хотел поучиться, как быть духом.
Он это понял и показывал свои работы, доверяя мне. Между нами установилась связь. Я чувствовал рядом с собой его величавый и хрупкий дух, и работы открывались во всей своей красоте.
Фаустов был очень одиноким человеком и непризнанным художником. И его работы были именно такими - живописью странника, влачащегося по пустыням мира и всюду открывающего оазисы с виноградными гроздьями, с виноградным мясом.
Рассказывают, что кто-то корил философа Диогена за его изгнание. "Несчастный! - вскричал Диоген. - Ведь благодаря изгнанию я и стал философом". Кто-то напомнил: "Жители Синопа осудили тебя скитаться". "А я их - оставаться дома", - ответил Диоген.
Я слышал, что музеи сохраняют и даже сгущают ауру знаменитых мёртвых художников. Ура музеям!
Но живопись Фаустова, как я уже сказал, не была живописью знаменитого художника. Это была совершенно особая живопись - неизвестного, скрытого гения.
Неизвестный гений - лучший на свете.
Искусство неизвестного гения может оценить только другой неизвестный гений.
Как сказал Вольс: "Законченную картину я показываю своей кошке. Только ей доверяю".
Была у Фаустова одна небольшая масляная работа - трамвай.
Просто написан трамвай на пустынной улице, на развилке дороги. Но это был такой трамвай - мурашки по коже!
С чем этот трамвай сравнить? С кувшином Шардена? С ирисами Ван Гога? С баром Эдварда Хоппера?