Тимур слишком суетился, и всё-таки он был артистичен.
Артистизм - утверждение поэтического статуса человека на Земле посредством ежедневного бесшабашного жеста.
Олег Котельников был добродушным панком.
У Курёхина блеск омрачался глянцевой журналистской иронией.
Африка-Бугаев проворно торговал и шевелил по ветру ушками.
Анатолий Осмоловский тосковал, как барсук, по успеху и авторитетности.
Лейдерман навсегда остался школьным занудой и пошляком.
Пригов выглядел как директор Тенишевского училища для недоумков-концептуалистов.
Вадим Захаров стал бюрократом, прилизанным ничтожеством.
Юрий Альберт не вылез из заурядности.
Борис Михайлов в душе смердел.
Кулик являлся кулаком по характеру и середняком по продукции.
Макаревич - просто мелкий гробовщик.
Мавроматти - мировая мелкая буржуазия с артистическим свиным хвостиком.
Тер-Оганьян оказался тошнотворно легковесен.
Кто там ещё?
Андрея Монастырского я не знал.
Тимур был говорлив, как сирена. Запястья его странных - одновременно женственных и грубых - рук торчали из роскошной иноземной рубашки, довольно грязной. Когти на лапах были длинны, но не запущены, с аппетитными чёрными каёмками, как у Мирослава Тихого. Он пребывал в постоянном кошачьем танце. Казалось, он задумал побег из собственной кокетливой шкуры. Но, увы, он никогда этот побег не осуществил.
Тимур не напоминал, как Густав, красивое дерево, а скорее изощрённейшую кубистическую гитару или прерафаэлитскую арфу.
Он играл в себя так же естественно, как Уорхол - в себя. И у него была необходимая художественная культура, чтобы не сорваться в тошное, умничающее, учительское блеянье, как все эти концептуалисты, активисты, хористы - от Пригова до Павленского. И всё-таки Тимур сорвался.
Никто на свете не знал, где в этот момент прячется искусство. Только дураки думали, что оно лежит наготове в кёльнской галерее или нью-йоркском лофте.
Ленинград прятался в руинах, гнил, как Александрия.
Тимур, как когда-то Вагинов, чувствовал: ему вручены цветущий финский берег и римский воздух северной страны. Промозглый Питер лёгким и цветным ему в ту пору показался.
Но это была ошибка, заблуждение. Несколько лет Тимур делал в искусстве детские, счастливые вещи - а потом охуел.
Уорхол послал Новикову в подарок подписанную консервную банку.
Раушенберг приехал и интересовался, почему этот город не ремонтируется.
Тимур веселел от открывающихся возможностей.
У него было чувство горизонта.
Но он заврался, заигрался. Какая халтура - эта его Новая Академия, неоклассицизм.
Тимур Новиков стал Дэвидом Боуи богемного Ленинграда. Дэвид Боуи начал как арлекин, а закончил генералом в лампасах.
Не существовало ничего более чуждого друг другу, чем этот позднесоветский, богемный, люмпенский художественный Ленинград, с одной стороны, и интеллигентски-концептуалистская Москва, с другой.
Благодаря таким известным и разнородным фигурам, как Арефьев, Роальд Мандельштам, Бродский, Соснора, Михнов, Кушнер, Кошелохов, Курёхин, Новиков, благодаря забытым сейчас маргиналам, благодаря белым ночам и кочегаркам, а также ослабленному милицейскому надзору и общей разлагающейся атмосфере, Ленинград стал странноприимным домом для всякого рода литературных бомжей, романтических беженцев, доморощенных экспрессионистов, рокеров, коммунальных экспериментаторов, анархических провинциалов, театральных декадентов, художников жизни, примитивистов и ташистов, разного рода анахронистических авантюристов и всяческой новой мутной волны. Все эти ребята не столько делали карьеру, сколько существовали сегодняшним днём, блаженствовали, ели воблу, базарили, варили макароны, опьянялись последней увиденной картинкой, Хармсом, шнапсом, электрической гитарой, граффити, Дэвидом Бирном, желанием быть в банде, сделать что-то ухарское - одним словом, не хотели скучать. Это было маленькое, но булькающее и вздымающееся культурное болото, рвота кашалота, румбалотта, разноголосая икота - лучшее, что случилось в те времена на Руси. Мимолётное подполье, эфемерный союз молодёжи, попытка праздника, эйфория нищего кутежа, пачкотня холстов, балаганный бубнёж, гром весёлой отрыжки, лепет. Это был плевок в сторону субординации, шиш в харю почтения, антисанитария, саботаж порядка, детская болезнь прогула, отсутствие дисциплинки и лживых программ, мельтешение возможностей, которые вскоре оказались подавлены московским начальственным воплем: "Эй! Возможна только международная карьера! Остальное - бред! Поняли?" И пиздец Тимуру-котёнку.
Он, конечно, держался, но недолго. Сволочные окрики культурной власти внесли в питерскую инфантильную игру страшный конфуз и панику. Новиков смутился, начал фальшивить. Трансформировался в священнодействующего упыря, в распутинобородого демагога, во владыку, в митрополита, в стучащего сапогами жреца, в поганейшего мистагога. Так и возник пустой и мракобесный мыльный пузырь - Новая Академия.
В Москве же к карьерному броску готовились давно. Социально и психологически московские "неофициальные" художники являли собой нечто совершенно отличное от ленинградской шушеры: не невские отбросы, а башковитые барбосы, не богемная плесень, а советский культурный класс, не босяки, а профессионалы, не панки, а доктринёры. Москвичи были солидными дядями, членами Союза художников, работали книжными графиками, служили семейными сисями и хитрыми лисами. Собирались по-деловому, по-приятельски, утробно, сектантски, с подковырками, по-домашнему, ели маковый рулет, свежие бублики, пили чай с мармеладом и приправками, методично обсуждали работы, вырабатывали стратегии и иерархии, творили терминологию, ворковали и наставляли, паясничали, внушали трепет и послушание. Старались быть в курсе достижений Запада. А потом умный, тёртый, хваткий, мерзкий Борис Гройс вытащил шутовское знамя московского романтического концептуализма… Бля!.. Смирно!.. Стройсь!.. Труби, бля, труба!.. И уже выравнивались по рангу, и кумекали, и отправляли делегатов во Францию, и историзировали себя, и стремились в славное будущее: Кабаков, Монастырский, "Медицинская герменевтика"… Были среди них и хозяйственники, и начётчики, и архивисты, и теоретики, и балагурщики, и карикатуристы, и иконописцы, и учредители, и просто любители. Серые, в общем-то, люди… Хотели встроиться в ряды мирового современного искусства, и шествовать, как на ВДНХ… Ну и, с грехом пополам, встроились, обустроились.
Тимур Новиков вроде бы был в стороне, на Неве, но Москва на него давила. Он ерепенился. Он оборонялся, пинался, лягался, но сам же на ногах не устоял: принялся играть в те же похабные игры - в полководца, в управленца, в полемиста, в органиста, в раздачу орденов и золотых подков, в разжалование неугодных, в зануднейшую рефлексию, в сколачивание пустопорожних партий, в поддавки оппозиций, в бредятину канонов, в кутату-мутату традиций и преемственностей - в современного российского художника, одним словом.
Лучше бы он этого не делал. Лучше бы остался налётом чего-то другого - дикого, странного. Как лишайник на скалах Петрополя.
И всё-таки он был легче, смешнее, веселее других.
Я скажу про Тимура так: мне, незнайке и аутисту, пришлось в 1990-е годы выучивать новые русские слова, вдруг всплывшие в нашем языке: виктор мизиано (лжец и пиздюк), олег кулик (дерьмо собачье), анатолий осмоловский (Председатель Ревбазара), Дмитрий гутов (прогрессивный пурген), Дмитрий пригов (кликуша-чинуша), лев рубинштейн (картотечный комар), юрий лейдерман (тошный мудак), андрей монастырский (тутанхамончик), иосиф бакштейн (баба-пердун), вадим фишкин (фишка), андрей хлобыстин (чмо), богдан мамонов (фетюк), марат гельман (дрянь и срань), Владимир Сорокин (ко-ко-ко ро-ко-ко), гор чахал (ни хуя не начихал), олег мавроматти (громокипящее фуфло), авдей тероганьян (обкаканная ромашка), Эдуард лимонов (дон-кихот с государственным флагом на танке), ну и так далее, тому подобное. И среди всего этого художественного хозяйства только словосочетание "тимур новиков" звучит для меня - ну, как журчание чистого ручейка, как фонтанчик питьевой, как брызги (то ли слюней, то ли морской влаги). Одним словом, он добился своего: когда я о нём думаю, то вижу не позднего мракобеса Новикова, а юного весёлого Тимура: пляшущий юнга на крошечном кораблике где-то там на горизонте - между бесконечностью моря и бескрайностью неба.
Игорь, Хася и Ева
В конце 1980-х я жил в Ленинграде.
И были у меня жена и сын.
При этом я совершенно не знал - кто я такой? И что тут делаю?
Проживали мы на Петроградской - в коммунальной квартире с одной бабушкой-блокадницей. Гулял я по Невскому, по Литейному, по Мойке…
Загорал возле Петропавловки…
Ел в кафе мороженое - очень вкусное, в форме шариков. Брал книжки в Публичной библиотеке имени Салтыкова-Щедрина. Читал Бергсона, Кьеркегора, книгу Белого о Гоголе, "Борозды и межи" Вячеслава Иванова.
Лежал днями на диване, листал альбом Малевича.
Я и сейчас, по правде говоря, ничего не знаю. Знаю только, что у меня всё - ошибка. А ведь мне уже столько лет.
Никогда я не был ни художником, ни писателем. И не буду.
От этого мне приятно, легко. А бывает, что и нелегко.
Но мне весело думать, что я - хулиган!
В те ленинградские времена я дружил с Игорем и Хасей.
Им обоим было лет тридцать-сорок-пятьдесят.
Они тоже не были художниками.
Художниками были Пригов, Бойс, Шварцман, Туомбли, Нестеров, Михнов, Соснора, Кабаков, Глазунов, Рихтер, Рерих, Васнецов, Верещагин, Сокуров, Польке… А Игорь и Хася делали из пластилина серёжки и продавали на барахолке.
Это был специальный пластилин. Его можно было положить в газовую плиту - в духовку - и он затвердевал как пластмасса.
Кроме серёжек они делали из этого пластилина ожерелья, кольца и маленькие чёрные палочки.
Я считал, что эти палочки великолепны - настоящее искусство.
Наверное, я был большой болван.
Эти чёрные палочки были похожи на какашки каких-то мелких животных. Игорь и Хася лепили их, а потом выбрасывали в Неву или просто кидали на асфальт, оставляли на подоконниках, швыряли в клумбу…
Они называли это - макакароны для вороны!
Игорь и Хася действовали на меня наркотически.
Они жили в большом казённом здании на Мойке. Игорь топил это здание углём. Как кочегару, ему полагалась маленькая каморка между этажами. В этом закутке даже окна не было. Там стояли какие-то нары. И всё было занавешено чёрной материей. А с потолка свисала лампочка на плетёном шнуре.
Впрочем, Хася и Игорь предпочитали свечи. Вся комнатушка была густо закапана воском.
Я приходил туда чуть ли не каждый день. Иногда и ночью.
Они никогда не спали и всегда производили впечатление, будто только что перестали заниматься сексом.
Хася выглядела как полураздетые девушки на работах Эгона Шиле. Она была меланхоличная, ленивая. И при этом - недоверчивая, зоркая, бдительная.
Девушки Шиле - они словно после коитуса. Они - великолепны.
А у Климта жёны - перед коитусом, в ожидании его. А его Даная - в разгаре, в священном оргазме!
Мы сидели в каморке при свечах и разговаривали о Павле Флоренском, о "Петербурге" Белого, об Андрее Платонове и Василии Розанове. В то время Игорь читал "Опавшие листья", "Иконостас", "Столп и утверждение истины".
Игорь считал, что современное искусство (в том числе и новые художники в Ленинграде) - базар, шумиха, подмена творчества видимостью его. Он говорил, что настоящее искусство - скрыто, потаённо, прячется и молчит. А если говорит, то - косноязычно, бормочет.
Бродский - слабый поэт, потому что не бормочет.
И Кушнер слабый, и Соснора.
Драгомощенко, говорил Игорь, это не поэзия, а пыль, которая сбивается в разноцветные комья.
А Тимур Новиков? После белых-то картин Малевича? После Рублёва?
Так говорил Игорь-Заратустра.
Он не употреблял слово "спектакль", говоря о новых художниках, потому что не читал Дебора, но думал в параллельном направлении. Правда, его идеи были окрашены в литургические, сакральные тона, что, разумеется, делало их чем-то совершенно иным.
Я думал, что Игорь - гений.
Хася готовила нам чефир, а потом сидела молча, задумчиво - в полураспахнутом чёрном халате с цветным драконом на спине. Под халатом ничего не было, кроме её пахучего тела, бледных ног с пыльными ступнями.
С чаем мы ели сушки и творожные сырки. Ещё они любили шоколад, а мяса не ели.
Из своей каморки Хася и Игорь почти не выходили, только изредка - обычно ночью.
Мы гуляли вдоль каналов и беседовали. Они знали город не хуже, чем свою каморку. И повсюду оставляли эти чёрные палочки - на тротуарах, в гранитных щелях, в коре деревьев.
Хася говорила, что палочки - не для людей. Они - для муравьев, мух и червяков, которые могут ими играть. А если палочки попадут в руки людей или детей, то пусть так и будет.
Кроме прогулок и чтения Игорь и Хася по ночам делали ожерелья, серёжки, пекли их в духовке и продавали на уличных базарчиках.
И вдруг Игорь и Хася разбогатели!
На деньги, заработанные от продажи серёжек, они купили себе дом в Зеленогорске.
Это был старый деревянный запущенный дом, довольно ветхий, но вполне пригодный для жилья.
Я стал приезжать к ним туда.
Они почти не выходили из дома, топили его, ухаживали за садом, что-то ремонтировали. В Ленинград они редко приезжали.
И уже не лепили свои палочки.
Они сказали мне, что искусство мертво. Окончательно и бесповоротно.
Я считал, что это верная, даже гениальная мысль.
А потом Игорь решил уйти в монастырь.
И Хася осталась одна в большом, неопрятном, призрачном доме.
Примерно тогда же соседка-бабушка сказала, что по Петроградской разгуливает и показывает прохожим язык голая сумасшедшая.
А было это зимой.
Сумасшедшая якобы прячется в подъездах и дворах, но время от времени выскакивает на улицу и демонстрирует себя мальчишкам и взрослым мужчинам.
И она всегда, даже в самый лютый мороз, совершенно голая, простоволосая.
Соседка рассказывала эту историю, негодуя: какое безобразие!
А мне ужасно захотелось взглянуть на эту голую незнакомку.
Мысленно я называл её Евой.
Вскоре выяснилось, что именно так её окрестили и все остальные обитатели Петроградской стороны.
Слух о Еве распространился по всему Ленинграду.
В конце концов я услышал об этой девушке и от художника Михнова-Войтенко, с которым познакомился и чью мастерскую несколько раз посетил. Михнов говорил, что Ева - актриса, выгнанная из театра, а вовсе не сумасшедшая.
Показывает она себя не потому, что спятила, а потому что это - искусство!
Говорил о Еве и художник Геннадий Зубков, проживавший на Петроградской. Он якобы сам её видел, и она очень красивая.
Зубков был художником из группы Стерлигова.
И вот в один прекрасный день я пошёл в чебуречную на Большом проспекте. Была там хорошая чебуречная.
Шёл мелкий снежок, уже смеркалось.
Я выстоял длиннющую очередь и купил две порции чебуреков - для себя и жены - и положил чебуреки в прозрачный целлофановый мешок.
С этим мешочком в руке я возвращался домой, зевая по сторонам и предвкушая ужин.
Но чебуреки оказались такими горячими, свежими, что прожгли целлофан - и вывалились на мёрзлый грязный асфальт.
Вот так хуйня, еби твою мать!
Я был страшно раздосадован - на себя, на целлофан, на весь мир!
Плюнул на чебуреки и пошёл дальше.
Да всё никак не мог успокоиться.
И вдруг слышу: в одном из переулков кто-то вскрикнул - громко, протяжно.
Я остановился. Там была большая парадная дверь. Она медленно приоткрылась.
Из тёмной щели появилась белая рука. Голая. Рука обнимала эту дверь, ласкала её, нежила.
Я, взволнованный, встал, как вкопанный.
Да, это была она. Ева!
Придерживая белой ногой дверь, она стояла и смотрела на меня из тёмного дверного проёма. Она была совершенно, божественно голой, со светлыми вьющимися волосами, стоявшими на голове шапкой. Рукой она приоткрыла свою вульву. Вторая рука придерживала одну из грудей - они у неё были низкие, страстные, с крупными чёрными сосками. А язык свой она высунула изо рта и сучила им взад-вперёд, как змея или ящерица. Из-за этого лицо её приняло странное, одновременно улыбающееся и зловещее выражение, и нельзя было сказать наверняка - приглашает ли она меня или хочет напугать.
Это видение длилось всего минуту - и дверь захлопнулась.
Ева эта произвела на меня не меньшее впечатление, чем "Олимпия" Мане, чью репродукцию я увидел впервые маленьким мальчиком. А теперь я уже был большой мальчик.
Да, Михнов оказался прав: это было искусство.
У Кушнера и после
В бытность мою ленинградским прохожим я писал стихи.
Единственным поэтом, которому я хотел показать эти опыты и получить совет, был Александр Семёнович Кушнер.
Я нашёл в справочнике его телефон, позвонил.
Он выслушал меня и велел отобрать и послать ему по почте десяток стихотворений.
Я выбрал и послал. По телефону мы договорились о встрече - у Кушнера на квартире.
Ненастным дождливым утром я пришёл к поэту в гости. Он жил возле Таврического сада в желтоватом сумеречном доме.
Я позвонил.
После некоторой задержки дверь открылась. Небольшой плотный человек с круглым лицом, в очках на широком носу, стоял передо мной в домашних туфлях. Мне показалось, что на нём лежит загар, хотя была ранняя питерская весна, мокрая.
Он был сама сдержанность, собранность.
Кажется, он даже не улыбнулся.
Он был похож на портреты Вяземского - одного из своих любимых поэтов. Я изучил потом стихи Вяземского - по наводке Кушнера. Спасибо, Александр Семёнович, вам за это! И за всё остальное!
Он провёл меня в свой рабочий кабинет.
Это был аскетический пенал, келья. Припоминаю кушетку, письменный стол в образцовом порядке, над столом - цветную репродукцию работы Кандинского.
Я по его приглашению сел. Он достал мои машинописные листки, полистал.
В комнате было тихо, а за окнами - дождь, деревья.
На столе стоял в рамке фотопортрет очень красивой женщины.
Кушнер говорил спокойно, неторопливо. Он объяснил, что по моим стихам трудно сказать, буду ли я поэтом.
У меня упало сердце - он был прав.
Я это и сам смутно знал, но он подтвердил моё ощущение. Вернее - утвердил.
Стихи свидетельствовали с восхитительной, математической точностью: мой дух ещё не прорезался.
Да, не прорезался Дух, Саша! Не прорезался!
И я не знаю, до сих пор не знаю, прорезался ли он - прорежется ли - вообще когда-либо!
Думаю, даже если и прорезался, то тут же и сгинул.
Как говорил Арто: может, я до сих пор не родился.
Ну а если Арто, сам Антонен Арто сомневался в своём настоящем, подлинном рождении, то я-то могу не сомневаться: нет, не родился, никогда.
Ходасевич говорит с абсолютной ясностью:
Мне каждый звук терзает слух,
И каждый луч глазам несносен.
Прорезываться начал дух,
Как зуб из-под припухших дёсен.