– К сожалению, в этом мире сплошной беспорядок, – разводил он руками. – Человек бессилен. Человеку никогда не справиться с этим. Никогда! Одни что-то начинают, а другие приходят и все ломают, начинают свое… Никакого порядка… И никогда не будет! Шопенгауэр был прав: если б этот мир был хуже, он просто не смог бы функционировать! – И пошел, выкрикивая не оборачиваясь: – Если меня кто-то будет искать, я – в офисе Коммюнхуса… Пишу доклад, письма… Столько времени потеряно… Мы готовимся к семинару… к семинару… Надо готовиться к семинару!
Старик был сильно подорван историей с паркетом. Он усмотрел в этом какое-то знамение или проявление воли космических антагонистов. Его так это расстроило, как если б сорвался гениальный план превращения Сахары в благоухающий оазис, который мог бы кормить и поить все человечество до скончания времен, но все испортили проклятые невежды, которым легко внушить что угодно… Как всегда… Невежды, которые ничего не понимают, куколки под гипнотическим воздействием незримых сил…
Я был тоже раздосадован: столько дней труда – и в пустую! Ну да ничего, литовцы меня живо успокоили, отвели вниз в домик Клауса; тот налил мне зеленого чаю, подозрительно расслабляющего, свернул и пустил по кругу джоинт, вздохнул и сказал: "Пу-у-хе…" Выслушал все, что смогли на ломаном английском ему пересказать литовцы, покачал головой, посидел и сказал:
– Вот так история! Уж лучше б ум и силы на что-нибудь полезное тратил… Вместо прополки ивового сада, никому не нужного, да рисования фломастерами на воде…
– Да ладно тебе, – говорил Соулюс, – все, что вы там нарисовали, все равно водой смыло. Ночью дождь прошел, с крыши натекло в залу на ваши пентаграммы… Когда убирали, никаких номеров, о которых мистер кричал, там не было… Так что не расстраивайся, парень! Мы потом пол сделаем… Сперва крышу на свинарник старику, а потом Костас приедет, он паркет сделает… Он умеет… Он учился на это…
– Да, – кивали остальные, – точно, Костас, да…
И Клаус кивал, хотя ничего не мог понять. Просто говорил: "Костас… о да!" – и кивал.
Я расслабился: хорошо, приедет человек и все сделает…
2
В замке всегда было холодно; и холод этот был непростой, он был мистический; он не был частью замка (как плесень или сырость), не был призраком реки, которая ушла под землю, он просочился извне сквозь какую-то щель в мирах и, поскольку подвернулся замок, закрался в него, как червь в ножку гриба.
Надо было с этим смириться. Хиппаны десять лет в семидесятых мирились. Изгнать холод из замка было сложней, чем бесов из одержимого. Но старик приказал нам топить, вырезать поеденные грибом доски, камень… работать, работать, и мы работали… в масках… Ломали стены, ставили новые, на которых тут же появлялся гриб. Боролись с плесенью, опрыскивали стены, покрывали химическими красителями, но плесень тут же объявлялась в самых непредсказуемых местах, выступала как сыпь. Замок был упрям, как старик, лучше было не трогать его совсем, позволить ему разрушаться. От наших работ сырость становилась еще более въедливой, проникала даже туда, где ее прежде не было. Сырость, паутина, плесень… В этом и была прелесть замка – в том, как обваливались его потолки, летела с крыши черепица, текла по стенам вода, отваливалась дверь, выпадало из прогнившей рамы стекло, обрушивался карниз с отяжелевшей от дождевой воды шторой, росла из стены тоненькая березка, мохнатой бородавкой вылезал на колонне пучок травы… Тусклый свет, сквозняки… двери не закрыть, все перекошено… В ветреные дни сквозняк приходил в бешенство, носился по залам и комнатам, обрушивал книги с полок, раскачивал люстры, подбрасывал в воздух бумаги, гонял под потолком летучих мышей… Это была его жизнь, его душа… Замок был сам себе хозяин, и меня он старался выжить, проверял на прочность, изводил как мог, похищал вещи, портил еду и бумаги, опрокинул столик с кальяном, и вино растеклось по ковру… воняло… что-то сделал с тягой: огонь перестал гудеть, пламя лениво облизывало сучья, съедало опилки, щепки, бумагу и, пару раз зевнув, гасло. Я пытался топить несколько раз в день – все было бессмысленно. Сырые дрова тлели, шипели и гасли. Разжечь огонь не удавалось часами, печь будто упрямилась. Я припадочно рвал обои, рвал на клочки, трясущимися от гнева руками поджигал, сидя на корточках, пуская пузыри от злости, нашептывал проклятия, запихивал воспламенившийся кусок обоев в печь, подпихивал лучины, стружку, паркет, ждал, дул, дул, но печь чадила, чихала, пыхтела, дым расползался по комнате и только. Толку не было никакого. Становилось еще гаже. Я вставал и убегал в бессильном бешенстве, хлопал дверью и громко топал башмаками. Зло, яростно бил копытами на весь замок. Зол был на весь мир! На каждую ступеньку! Некоторое время шатался по замку, собирался с силами, набирался терпения и каких-нибудь опилок, возвращался в комнатку, запирался со словами: "Сейчас разберемся! вот сейчас я тебе!", – кропотливо нарезал ножом длинные тонкие лучины, брался снова топить, колдовал, дул, заставлял все это гореть, умолял печь, слезно, вымаливал душок тепла, как подачку… и она неохотно разгоралась… и так – каждый день…
У литовцев с печами, кажется, не было проблем, они и холода будто не замечали. У них были волшебные вязаные шапки, свитера с двойным слоем, по самый подбородок, и рукава такие длинные, что рук не было видно. Они недурно упаковались. "Знали, куда ехали", – смеялась Дангуоле, поблескивая глазками.
Она заходила ко мне; всегда смеялась над моей беспомощностью, жгла куренья, которые ей давала Патриция, рассыпала лаванду, которую ей давала Жаннин, и на сердце делалось легко. Там что-то цвело, щебетали птахи, мурлыкали оттаявшие чувства. Стоило ей поднести спичку, как в моей печи появлялось гудение, казалось, что даже становилось светлей, и ужасы, которые мне все время мерещились, вдруг отступали – и верилось: пронесет!
Мы нашли несколько коробок больших толстых свечей, ходили и расставляли их повсюду. Переходили из зала в зал, коридорами, лесенками, рылись в шкафах и чуланах, выуживали из-за шкафов картины, вертели… никак не понять… Дангуоле, смахнув рукавом по-мальчишески пыль, паутину, ставила картину как придется на стол, мы садились в кресла, курили, всматривались, и тогда картина раскрывалась, как улитка… Дангуоле им давала свои названия, все они были забавные: "Сон пиромана" или "Четверть восьмого"… Мы пролезали по тонким ходам вдоль водостоков, забирались в башню, сидели в каком-нибудь закутке, зажигали свечу, курили, шептались, ползли дальше, оставляя огарки и окурки. Дангуоле это забавляло, ей это казалось какой-то игрой. Иногда она мне казалась ребенком, но первое впечатление у меня было такое обманчивое: она мне показалась женщиной, которая уже давно замужем, и она должна была быть старше меня лет на восемь, хотя на самом деле была младше на пять.
Она делала странные композиции из тех предметов, что находила в подвале. На восточный тонкошеий кувшин натянула противогаз, обвернула его шарфом, воткнула шприцы, градусник, сделала губы помадой, в пробитый глаз вставила сухарик, приколола значки, прищепки и тому подобное, притащила это чучело ко мне в комнатку, поставила на тумбу, взяла бубен и принялась танцевать, вскрикивая ритмично "ой-ой-ой"… Она играла какие-то сонаты на старом клавесине и пела страшным голосом. В пустом замке ей подвывали ветер и собака Гизмо. Коридоры со стоном передавали ноты из рукава в рукав. Крыша и окна с дверьми аплодировали. Нарядившись в поеденные молью старинные одежды, мы ходили из зала в зал и на все смотрели глазами оценщиков. Я надеялся, что замок успокоится, поверит, что мы – персонажи его снов, и мы навсегда там останемся, вдвоем, в замке Хускего…
Дангуоле нравились пустые комнаты. "В них есть какие-то возможности, – говорила она и подмигивала, потирая руки. – В обжитой комнате на тебя сами предметы смотрят, а в пустых… все молчит!" И она делала рыбий рот, выпучивая глаза. Подобные мысли у нее возникали после третьего джоинта. "После пятого, – говорила она, – любая комната становится пустой, даже если в ней полно народу…" И валилась мне в руки (я держал ее, как ребенка, боясь дышать).
Мы подглядывали за жителями Хускего из башни в бинокль, наблюдали за спящими летучими мышами на чердаке, спасали птенцов, травили гриб, скребли плесень. В стене северного фасада она нашла огромную трещину, которая уходила в глубь фундамента; мы каждый день ходили на нее смотреть: следили за тем, как рушится замок…
Вечерами в сиреневой густоте теней и пыльном настое сумерек мерещились движения призраков, становилось жутко и зябко и еще больше сушила жажда.
Весь май шел дождь; барабанил высоко над головой, словно на крышу падали стрелы – дождем – тысячи, тысячи стрел. Это был изматывающий душу звук… звук монотонно падающих капель… словно целый цех печатных машинок у тебя над головой, и все печатают приговоры, приговоры, расстрелы, расстрелы, доносы, доносы, приговоры, приговоры… Мы устали ловить воду… Мы устали выносить ее вон. "Как будто у нас тут лазарет или дом престарелых", – смеялась Дангуоле, и я смеялся (и клялся про себя, что никогда, никогда не забуду это мгновение, эти слова, этот смех и то, как, распахнув окно, Дангуоле выплескивает воду, присвистнув негромко).
Нам так надоело возиться с водой, что мы забросили посудины, перестали их выносить, перестали замечать звук падающих капель; все привыкли, все махнули рукой… перестали обращать внимание на лужи, которые образовывались там и тут, на пятна сырости на потолке, на струйки, сбегавшие вдоль стен и колонн… Один я изредка опустошал посуду, но делал уже это с каким-то чувством вины… Точно вопреки воле замка, который требовал капель, жаждал разложения… Я чувствовал каждой клеточкой моей кожи, что замку не нужна новая крыша, водосточные трубы и стекла в окнах, – замку был нужен грибок на всех стенах, дыры в крыше, трещины в стенах, вода в подвале, хлам, паутина, крысы, мыши, тараканы… Замок не хотел, чтоб мы ползали по его чердаку с метлами, шпателями, кистями; замок не хотел, чтоб мы замазывали известкой щели; он хотел, чтоб мы прекратили возню, чтоб мы сидели в сырых креслах и курили траву, курили гашиш, пили яблочное вино, которое приносил блондинистый педик, чтоб мы смеялись, богохульничали и бездельничали, потому что замок хотел распада, хотел тления; как и всякий человек, добравшись до определенного возраста, желает старости, болезней и тихой смерти, так и замок: он хотел разрушиться, умереть…
Старик находил нас, требовал, чтоб мы продолжали работать: латали крышу, скребли стены… Загнал всю команду на самый верх; мы ходили по крыше, как слепые канатоходцы, крыша дрожала и скрипела как весенний лед. Литовцы молились: "Йесус Кристус Нихилистус!" – на свою голову они согласились заделать дупло, величиной с пушечное ядро… Повертели головами, почесали затылки, сказали, что попробуют, но предупредили, что сами не умеют, сделают как получится, ничего не гарантируют, – старик кивал, кивал… Сунулись – никак… Пожаловались, что не подобраться – нужны леса, нужна люлька, мистер Винтерскоу… Но мистер Винтерскоу махнул рукой и сказал, чтоб изнутри помазали как-нибудь…
– На первое время… Всерьез возьмемся после семинара… а пока так, чтоб в гуру-рум не натекало… Весь Будда покрылся плесенью от воды! – ярился старый. Там, в комнатке для гуру была перламутровая кровать, на нее капало, были странные подстилки для занятия йогой, молитвенники… – Дорогие вещи! Старинные!
– Яа воль, мистер Винтерскоу, – вздыхали усталые ребята. – Будет сделано…
Была не была… Полезли, потянули-и… обломали несколько новых черепичных рядов, и пришлось натягивать проклятый пластик… В пыли, в грязи, во мху, они сидели на чердаке, возились в пластике, как в сеть угодившие водолазы, чертыхались, а старик возвышался над ними и спрашивал: "Ну?.. Так что еще можно было бы сделать с крышей?.." Те, отплевываясь, ему говорили, что лучше ее не трогать… больше сделанного сделать уже никак не получится точно… "Оставим как есть, мистер, чтобы не сделать хуже… вот приедет Костас, он сразу починит, он умеет обращаться со старой черепицей, он в Литве один из немногих специалистов в этой вот как раз области, он приедет и все починит, а пока и пластик сгодится…"
Натянули пластик; старик погнал нас вниз, прибрать хлам в коридорах и комнатах… Весь май без конца носили барахло – занимались переливанием из пустого в порожнее… Битую мебель – из одной комнаты в другую, складировали отвалившиеся дверцы шкафчиков и комодов, ножки столов… Убирали и топили комнаты, которые старик отвел под временные хранилища… собирали в них обломки его драгоценной мебели… Потом соберем… антиквариат!., можно продать на барахолке… Деньги – проект – поваленный лес – деньги – замок – ремонт – монахи – батюшка – деньги… Он вновь и вновь требовал выносить воду. Целыми днями мы бродили по замку, выносили из комнат ведра и тазы с водой, перетаскивали рухлядь, подметали коридоры, забывая про воду, забывая ведра и тазы… где бы ты ни оставил ведро или таз или какую угодно посудину, в ней моментально накапливалась вода, даже если посудина была перевернута…
Шир-шир – слышалось отовсюду. – Шир-шир – шептали швабры и метелки…
В подвале Дангуоле химическими средствами долго вытравливала из стен и косяков гриб, я выламывал доски из пола. Он основательно сгнил в нескольких помещениях, местами превратился в труху. С неимоверным удовольствием я его выламывал, без особого труда, нанося легкие и точные удары ломом. Дангуоле сказала, что со стороны я был похож на сумасшедшего кладоискателя.
Я потом всю ночь просыпался с улыбкой на лице…
…и следующую, и следующую…
Подарил ей кольцо. Оно было великовато, но Дангуоле все равно его носила… Я любил крутить его у нее на пальце, брал ее за руку, перебирал пальцы, нащупывал это большое кольцо и начинал крутить…
Дождь барабанил, терзая нервы. На чердаке было сумрачно, бежали струйки, образуя лужицы. Мы с Дангуоле ходили от одной дыры к другой, подставляя посудины под ручейки. Доски под ногами скрипели, прогибались, то и дело на голову что-нибудь сыпалось. Свисала паутина. Ползла, перебирая ловкими крючками, мохнатенькая летучая мышь…
* * *
Все вместе в замке жить мы больше не могли. Тем более я с ней. Вдвоем. Поэтому я первым съехал. Перебрался в пустой красный домишко, который состоял из двух фургонов: настоящего цыганского и обыкновенного строительного. Это был дом Абеляра и Жаннин. Когда-то они в нем жили. У них была большая любовь. С тех пор его называли Домом Любви. (Абеляр уехал в Южную Америку; Жаннин перебралась к Патриции, и дом пустовал.)
Сперва я просто гулял вокруг. Потом заглянул внутрь и подумал, что вот тут-то как раз и могли бы мы жить… и мысль эта мне показалась мыслью подзаборного кота, который залезает сквозь какую-то дыру в сарай.
Спросил у Жаннин, она разрешила. Спросил у Ивонки, она – как скажет Жаннин. Я заплатил первый взнос за домик из тех денег, что заплатил мне старик за мое добросовестное участие во всех им начатых проектах, включая перепись паркетных дощечек. Навел порядок.
Домик отличался низкой посадкой. Стоял он на бетонных блоках, которые ушли глубоко в землю. Чтобы залатать половицы, пришлось поползать…
– Зимой ты взвоешь тут, если не заделаешь все как следует, не законопатишь все щели сейчас, – сказал Клаус.
Я с ним согласился. Прибивал отпавшие доски, лежа прямо на земле. Чуть не разбил в кровь лицо, не говоря про руки. Кое-как запихивал крошившийся пенопласт, вминал его в дыры, вставлял стекловолокно там, где оно вывалилось, точно кишка при геморрое. Кругом было полно всякого мусору, дохлых крыс, кошачьих скелетов, битых горшков, всякой дряни… выгреб сотни пустых бутылок… Абеляр пил много красного испанского… Клаус кивал и посмеивался.
– Именно так, – говорил он, – в те самые дыры, которые ты заделывал, уродуясь, Абеляр отправлял пустые бутылки, каждый день… Каждый проклятый день! Они постоянно его пили! Абеляр и Мэтью! Каждый Богом проклятый день! А Жаннин и не замечала… Она много работала, а Абеляр жил на пособие по безработице и еще какие-то доходы… Он же писал статьи в газеты и журналы… И на эти крохи он пил с Мэтью и голландцем… И чтоб Жаннин не замечала, он пробил в полу дыры и выбрасывал туда пустые бутылки!
– Варварство! – сказал я.
– Таков был Абеляр… Иначе он не мог!
Я вымел из его дома килограммы крысиного дерьма; чихая и кашляя, выгребал изъеденные, измельченные в труху матрасы, амулеты, старые травки, мешочки, пакетики… Потом пришел Гюнтер и провел электричество. Клаус сказал, чтоб я зашел к нему и получил мой газовый баллон. Кошка Марианны окотилась, я взял котенка…
Дангуоле приходила ко мне в самые неожиданные моменты. Иногда рано утром, иногда поздно вечером. Мы быстро устали от этой конспирации. Однажды она собрала вещи и перебралась ко мне, и мы стали жить вместе…
Она рассказала мне всё о своих друзьях… у одного был ребенок, о котором он никому не говорил, потому что мать ребенка не подпускала его к нему… другой жил с бабкой, в его комнате были стол, стул, тахта, на столе стоял компьютер, ничего больше не было, у него всегда были деньги, хотя нигде не работал, где-то учился, в каком-то профтехе, пять лет, никак не мог закончить, зато его компьютер работал день и ночь, и, если засиживался до ночи, всегда ехал на такси, но делал это тайно, отбившись от остальных, он уходил, ловил такси и ехал – к черту на кулички!., а всегда врал, что у него нет денег… рассказывала о том, что ее брат торговал травой… о родителях… о себе… всю свою жизнь… всё про своих любовников, любовные похождения подружек… про свои путешествия по Литве… Вильнюс – Каунас – Клайпеда – Паланга… Про Альгиса Греитай… войну Шитонок и Монтан… про свои путешествия по Европе: Польша – Чехия – Германия – Дания – Швеция и опять – Дания… пела мне песни… прибежали солдаты – расстреляли Бразаускаса… описала каждую любимую игрушку… у нее их было немного… каждую драку, каждое предательство… Она часто говорила, что она – "непрактикующая католичка", что никогда рожать не будет, потому что ни за что не бросит курить, хотя бы на неделю…