Первый субботник - Владимир Сорокин 12 стр.


– Дай честное пионерское, что не будешь реветь и никому не скажешь!

– Честное пионерское.

– Что, честное пионерское?

– Не буду реветь и никому не скажу…

– Ну вот. Ты наверное думал, что я смеюсь над тобой… думал, говори? Думал? Ведь думал, оболтус, а? – тихо засмеялась она, качнув его за плечи.

– Немного… – пробормотал Чернышев и улыбнулся.

– Глупый ты, Чернышев. Тебе что, действительно ни одна девочка это место не показывала?

– Неа… ни одна…

– И ты не попросил ни разу по-хорошему? Посмотреть?

– Неа…

– А хотел бы посмотреть? Честно скажи – хотел бы?

Чернышев пожал плечами:

– Не знаю…

– Не ври! Мы же на чистоту говорим! Хотел бы? По-пионерски! Честно! Хотел бы?!

– Ну… хотел…

Она медленно приподняла юбку, развела пухлые ноги:

– Тогда смотри… смотри, не отворачивайся…

Чернышев посмотрел исподлобья.

Она поправила сползшие на сапоги колготки и трусы, шире развела колени:

– Смотри. Наклонись поближе и смотри…

Шмыгнув носом, Чернышев наклонился.

– Ну, видишь?

– Вижу…

– А что же сначала испугался? А?

– Не знаю… Зинаид Михална… может не надо…

– Как тебе не стыдно! О чем ты только что говорил? Смотри лучше!

Чернышев молча смотрел.

– Тебе видно хорошо? – наклонилась она к нему. – А то я встану вот так…

Она встала перед ним.

Чернышев смотрел в ее густо поросший черными волосами пах. Над ним нависал гладкий живот с большим пупком посередине. На животе ясно проступал след от резинки.

– Если хочешь, можешь потрогать… потрогай, если хочешь… не бойся…

Зинаида Михайловна взяла его еще влажную от слез руку, положила на лобок:

– Потрогай сам… ну… потрогай…

Чернышев потрогал мохнатый холмик.

– Ведь нет же ничего странного, правда? – улыбнулась покрасневшая Зинаида Михайловна. – Нет? А? Нет, я тебя спрашиваю?

Голова ее покачивалась, накрашенные губы нервно подрагивали.

– Нет.

– Тогда потрогай еще.

Чернышев поднял руку и снова потрогал.

– Ну, потрогай еще. Вниз. Вниз потрогай. Не бойся…

Она шире развела дрожащие ноги.

Чернышев потрогал ее набухшие половые губы.

– Потрогай еще… еще… что ты боишься… ты же не девочка… пионер все-таки…

Чернышев водил ладонью по ее гениталиям.

– Можно сзади потрогать… там ближе даже… смотри…

Она повернулась к нему задом, выше подняла юбку.

– Потрогай сзади… ну, потрогай…

Чернышев просунул руку между нависающими ягодицами и снова наткнулся на влажные гениталии.

– Ну вот… потрогай… потрогай побольше… теперь снова спереди потрогай…

Чернышев потрогал спереди.

– Теперь снова сзади… вот так… потрогай посильнее… смелее, что ты боишься… там есть дырочка… найди ее пальцем… нет, ниже… вот. Просунь туда… вот…

Чернышев просунул палец во влагалище.

– Вот. Нашел… видишь… дырочка… – шептала Зинаида Михайловна, сильнее оттопыривая зад и глядя в потолок. – Нет… побудь еще там… вот… встань… что ты сидя.

Чернышев встал.

– Одной рукой сзади пощупай, а другой спереди… вот так…

Он стал трогать обеими руками.

– Вот так. А хочешь и я у тебя потрогаю? Хочешь?

– Не знаю… может не надо…

– А я знаю, что хочешь… я потрогаю только… ты же у меня трогаешь… мне тоже интересно…

Она нащупала его ширинку, расстегнула и пошарила рукой:

– Вот… вот… видишь… у тебя маленький такой… и когда ты подрастешь… то есть когда он вырастет… вот… то ты уже… потрогай еще, не бойся… вот… и ты можешь в дырочку войти… вот… а сейчас еще рано… зачем ты руку убрал… еще потрогай…

Зазвенел звонок.

– Ну хватит… – она выпрямилась, быстро подтянула трусы с колготками, поправила юбку. – Хватит… ну, ты никому не скажешь? Точно?

– Нет, не скажу…

– Честное пионерское?

– Честное пионерское.

– Ведь это наша тайна, правда?

– Ага.

– И ребятам не скажешь?

– Не скажу.

– И маме?

– И маме.

– Поклянись. Подними руку и скажи – честное пионерское.

Чернышев поднял надо лбом липкую ладонь:

– Честное пионерское.

Зинаида Михайловна повернулась к висящему над столом портрету Ленина:

– Честное партийное…

Звонок снова зазвенел.

– Это что, на перемену или на урок? – пробормотала завуч, трогая ладонью свою пылающую щеку.

– На перемену… – подсказал Чернышев.

Зинаида Михайловна подошла к окну, отдернула шторы, потом повернулась к Чернышеву:

– Я не очень красная?

– Да нет…

– Нет? Ну, беги, тогда. И постарайся больше не хулиганить…

Она стала отпирать дверь:

– Беги… постой! Ширинку застегни.

Отвернувшись, он застегнул ширинку.

– У вас что щас?

– Природоведение…

– В восемнадцатой?

– Да, наверху там…

– Ну иди.

Она распахнула дверь.

Чернышев шагнул за порог и побежал прочь.

Кисет

Пожалуй, ничего на свете не люблю я сильней русского леса. Прекрасен он во все времена года и в любую погоду манит меня своей неповторимой красотою.

Хоть и живу я сам в большом городе и по происхождению человек городской, а не могу и недели прожить без леса – отложу все дела, забуду про хлопоты, сяду в электричку и через какие-нибудь полчаса уже шагаю по проселочной дороге, поглядывая вперед, ожидая встречи с моим зеленым другом.

Вот и в эту пятницу не удержался, встал раньше солнышка, позавтракал быстро, по-походному, сунул в карман штормовки пару яблок – и к вокзалу.

Взял билет до моей любимой станции, сел в электричку и поехал.

Еду, гляжу в окно. А там – начало мая, все распускается, зеленеет, душу радует. Мелькают встречные электрички, а в них людей полным-полно. Все в город едут, а я в пустом вагоне из города – к лесу. Чудно…

Доехал до места, вышел на перрон, посмотрел влево. А там на горизонте лес темнеет. И видно, что верха-то его зеленцой тронуты – еще неделя, и все зазеленеет. Вот радости-то мне будет!

Но, однако, гляжу – облака над лесом порозовели, вот-вот солнышко выкатится; надо поспешать, коль хочешь рассвет в лесу встретить. Сошел я с перрона и мимо небольшого поселка, мимо школы и каланчи пожарной заспешил в мои любимые места.

Иду, а сам на облака поглядываю – боюсь опоздать к рассвету.

А кругом такая красота и тишь – сердце радуется!

Земля молодой травкой проклюнулась, по оврагам дымка стоит, и пахнет так, как только одной весной пахнуть может.

От этого духа словно кровь в тебе закипает, и чувствуешь ты, что не сорок тебе с лишним, а все двадцать лет!

Прошел я по кромке поля, по жердочке пересек ручей и сразу в лесу оказался. Тут уж спешить некуда – нашел полянку знакомую, сел на поваленную березу и смотрю вокруг, наслаждаюсь.

Стоят окрест березки белоствольные – словно свечки, тянут ветки кверху, а на ветвях уже крошечные зеленые листочки, эдакий дым зеленый. Тут и солнышко уж поднялось, лучи-то вкось по стволам заскользили. Сразу и птицы запели сильней, и от травки молодой пар пошел. Ветерок утренний по верхам пробежал, закачались березки, запахло зеленью молодой.

Красота!

Сижу я, любуюсь, ан вдруг слышу – кто-то кашлянул сзади.

Вот, думаю, кого-то нелегкая принесла. И тут одному побыть не дадут. Оборачиваюсь. Вижу, идет ко мне, не торопясь, мужчина лет, прямо скажем, солидных – из-под серой кепки виски совсем белые проглядывают. Телогрейка на нем, сапоги, рюкзак за плечами. И смотрит приветливо.

– Утро доброе, – говорит.

– Здравствуйте, – я ему отвечаю.

– Вы, – говорит, – разрешите мне тут посидеть немного, больно уж хороша поляна. Я вам не помешаю.

– Садитесь, – говорю. – Пожалуйста. Места тут всем хватит.

– Да… – говорит он, вздохнув, – это верно. В лесу места много…

Опустил рюкзак на землю, сел.

Сидим мы, смотрим, как солнышко все выше да выше сквозь ветки пробирается. А я изредка на незнакомца поглядываю.

Снял он кепку, на березу положил. Вижу – голова у него совсем седая, словно мукой посыпана. Лицо морщинистое, пожилое, а вот глаза по-молодому смотрят, с огоньком.

Посидели мы еще минут несколько, он и говорит:

– Кто рассвет в лесу встречает, тот стар не бывает.

Согласился я с такой мудростью.

– А вы, – говорю, – любите рассвет в лесу встречать?

– Люблю, – говорит.

– И часто встречаете?

– Да каждый день приходится.

Удивился я.

– Вы, – говорю, – счастливый человек. Наверное, в поселке живете?

– Нет, – отвечает, – я не здешний. Я просто, – говорит, – по лесу хожу.

Вот, думаю, тебе и на. По лесу ходит. Может, думаю, разбойник какой или беглый?

А он словно мысли мои прочел – улыбнулся, морщинки возле глаз так и залучились.

– Вы, – говорит, – не думайте дурного. Я не сумасшедший и не преступник. Я травник. Травы, корешки лекарственные собираю и сдаю. Из них потом фармацевтическая фабрика лекарства делает. Этим и живу. Раньше в артели работал, а недавно один решил. Вот и хожу один…

– Так ведь, – говорю, – сейчас травы-то почти нет – только-только показалась.

– Правильно, – говорит, – я ландыши собираю.

– Как? Они ведь, – говорю, – отцвели…

– Тоже верно, – улыбается, – цветки-то отцвели. А плоды – в самый раз для сбора. Вот, полюбуйтесь…

И рюкзак свой потертый развязывает.

Подсел я ближе, смотрю, а в рюкзаке у него сплошь разные пакеты целлофановые; в одних – кора, в других – корешки. А он вынимает самый большой пакет, развязывает и говорит:

– Это и есть плоды ландышей. Они в медицине очень широко используются.

Гляжу, целый пакет красненьких бусинок, ландышами от них совсем не пахнет.

– Да, – говорю, – цветы-то я всегда замечал, а вот плоды – впервые вижу.

А незнакомец улыбается:

– Ничего, – говорит, – бывает. Вы, – говорит, – городской?

– Да, – говорю, – из города.

Он улыбнулся и ничего не сказал.

А солнце уж поднялось, припекать стало. Незнакомец свой ватник-то скинул, рядом на березу положил. Под ватником у него военная гимнастерка без погон оказалась, а на ней целый квадрат орденских ленточек. Штук не меньше двадцати. Сразу видно – не обошла война человека. Щурится он на солнышко и достает из кармана кисет. И кисет, прямо скажем, странный. Не простой. Сам я курением никогда не баловался и во всех курительных тонкостях не силен. Но кисеты видел – приходилось давно еще, в детстве. Тогда многие старики курили трубки или самокрутки. И ничего, скажем, особенного в тех кисетах не было – обычные матерчатые или кожаные мешочки с табаком. А этот – особенный, весь потертый, с узором, со шнурком шелковым. Да и сшит из какой-то тонкой кожи, наподобие лайки. Видать, не нашего пошива.

Незнакомец его бережно на колени положил, развязал, достал бумажку и принялся за самокрутку.

Тут я не выдержал, да и спрашиваю:

– Простите, а что ж это у вас за кисет такой?

Он повернулся, улыбается и переспрашивает:

– А какой – такой?

– Да, – говорю, – особенный. Басурманский прямо.

– Басурманский? – переспросил он и головой качнул. Хоть улыбаться не перестал, а в глазах что-то вроде укора промелькнуло. – Эк вы, – говорит, – басурманский… Какой же он басурманский? Его самые что ни на есть русские руки сшили.

И замолчал.

Молчу и я. Неловко мне, что невпопад спросил человека.

А он тем временем свернул самокрутку, раскурил, не торопясь, а кисет не убрал. Держит его на ладони, разглядывает. И в лице у него что-то суровое появилось, словно сразу постарело оно.

Посидел он так, покурил, а потом и говорит:

– Вот насчет того, что – необычный, это вы правильно сказали. Кисет этот и впрямь необычный. У меня с ним, прямо скажу, вся жизнь связана.

– Интересно, – говорю, – как же это так?

– Да вот так, – отвечает и, покуривая, на солнышко щурится. – История эта давно началась. Сорок лет назад. Ежели у вас и впрямь интерес к кисету имеется – расскажу вам эту историю.

– Конечно, – говорю, – расскажите. Мне действительно очень интересно послушать.

Докурил он, погасил окурок и принялся рассказывать.

– Родился, – говорит, – я в деревне Посохино, что под Ярославлем. Там детство мое белобрысое да босоногое прошло. Там и юношествовать я начал. А тут – война. Не дала она мне, проклятая, даже и поцеловать мою подружку – двадцать третьего июня в восемнадцать лет пошел добровольцем.

Бросили нас, пацанов, под Киев. Из всего полка за три дня боев осталось сорок два человека. Все иссеченные, ободранные. Вышли из окружения. Потом отступали. А отступление, мил человек, это хуже смерти. Никому не пожелаю. Идем, бывало, через деревни, а бабы да старики выйдут, возле изб станут и стоят молча – смотрят. А мы – головы опустив, идем. Идем, а у меня так сердце в груди и переворачивается. А в глаза им взглянуть не могу… Так прошли до самого Смоленска, а там в одной деревеньке остановились на привал пятиминутный – ремень подтянуть да портянки переменить. И вот, мил человек, стукнул я в окошко одной избы – чтоб, значит, воды испить вынесли. И выходит ко мне девушка – моя ровесница. Красивая, синеглазая, русая коса до пояса. Я сразу и язык проглотил – думал, тут кроме старух да стариков и нет никого. А она без слов поняла мою просьбу, вынесла воды в ковшике медном и стоит. Я ту воду залпом выпил, и, признаюсь, показалась она тогда мне слаще всех вин и нектаров. Отер губы рукавом, передал ей ковшик и говорю:

– Спасибо тебе.

А она тоже на меня смотрит во все глаза, я ведь, не скрою, тогда парень видный был.

– На здоровье, – говорит. – А вы, – говорит, – курящий?

– Да, – говорю, – покуриваю слегка.

Тут она ушла и вскоре возвращается, а в руке у нее кисет. Вот этот самый кисет. В ту пору он совсем новый был. И молвит она мне такую речь:

– Этот кисет, товарищ солдат, сшила я недавно. Хотела своему брату послать, да вот пришла на него похоронка неделю назад. Погиб он под Гомелем. Возьмите вы этот кисет. В нем и табак хороший. Я еще до войны в городе покупала.

И протягивает мне кисет.

– Спасибо, – говорю. – А как тебя звать?

– Наташей.

– А я, – говорю, – Николай.

И тут она меня за руку берет и говорит:

– Вот что, Николай. Есть у меня к тебе одна просьба. Пообещай мне, что курить ты отныне бросишь и не закуришь до тех пор, пока наши Берлин не возьмут. А как только возьмут, одолеют врага – тогда сразу и закури.

Удивился я такой просьбе и такой уверенности в нашей победе. Но сразу пообещал. И скажу вам прямо – от эдакой уверенности и сам тогда словно силы набрался, крепче стал. Будто в сердце у меня какой-то поворот сделался. Всю войну кисет Наташи у сердца хранил, а глаза ее забыть не мог ни на час. Во время самых тяжких боев помнил я их и видел перед собой… Короче, ходил я огненными военными тропами все четыре года. Москву оборонял, Ленинград освобождал, потом на запад пошел. Брал Киев, брал Варшаву. Брал и Берлин. И рейхстаг брать мне пришлось. В то время был я капитаном, командовал батальоном. Трижды ранен, трижды контужен. Медалей – полная грудь. Четыре ордена. И вот, мил человек, взяли мы рейхстаг, добили зверя в его логове. И хоть тяжелый, кровавый бой был, а вспомнил я про Наташин наказ, как только закричали все вокруг "ура!" – достал кисет, развязал, насыпал табаку в клочок армейской газеты, свернул самокруточку и закурил. Закурил… И вот что скажу – слаще той самокрутки ничего не было. Курил я, а сам слезы кулаком вытирал. Как говорится – поработали, добили кровавого гада, теперь и покурить можно…

Ну, а потом пришла ко мне беда. День Победы, пора домой ехать, а тут нашлась в полку черная душа – оклеветала меня перед начальством, и арестовали солдата. Поехал я по злому навету в Сибирь лес валить. И валил его вплоть до двадцатого съезда нашей партии. И все это время кисет Наташин со мной был. Лежал у сердца. В лютые сибирские морозы согревал он меня, не давал духом пасть. А Наташино лицо так и стояло перед глазами. Тяжело мне пришлось, не скрою. Но – выжил, а главное – злобы не нажил. Вернули мне в пятьдесят шестом партбилет, устроили на работу в роно. И как только первые выходные выдались – сразу в Смоленскую область поехал. И аккурат в ту самую деревню. Быстро нашел ее. Да только Наташиного дома найти не смог. Нет его. В войну всю деревню немцы сожгли, после в сорок шестом ее заново строили. А Наташа, как мне в ихнем сельсовете сказали, еще в сорок первом в партизаны подалась. С тех пор ничего про нее не слыхали. Отряд был из небольших и вскоре ушел в Белоруссию. Вот, мил человек, дела какие. А главное, она ведь с бабушкой жила, родителей еще до войны потеряла. А бабуля уж давно померла. Так что концов родственных никаких не осталось. Но хоть фамилию узнал. Поляковой она была. Ну и начались поиски Наташи Поляковой. Ох и поскрипели тогда мои ботиночки. Четыре года искал я свою Наташу. И нашел. Нашел! Написали мне, что живет она в городе Одессе. Полякова Наталья Тимофеевна, 1923 года рождения. Взял я отпуск за свой счет и поехал в Одессу. Нашел улицу, нашел дом. Вошел во двор. Подсказали мне квартиру номер шесть. Стучу. И открывает мне моя Наташа. За шестнадцать лет она совсем не изменилась. Ну, чуть-чуть только. Косу не остригла, и глаза все те же остались. Как два василька.

– Здравствуй, – говорю, – Наташа. Вот я тебя и нашел.

А она смотрит так удивленно и спрашивает:

– А вы кто?

Тут я ей кисет показываю.

Она поглядела, руки к лицу поднесла, подняла так левую, а после юбку теребит и так потрогает, потрогает и отпустит, а ногой качает и меня все тянет за рукава. А я стою с кисетом и плачу. А она присела и ногами так поделает, поделает и стала рукой колебать, чтобы выпрямить шнурок, а то он немного крив, когда не в натяжении, когда подается, но другой-то конец в натяжении, потому что в кисете был табак "Дукат". И вот так вот мы пошли, пошли в квартиру, или вернее, в комнату, а она была немаленькой. Наташа так головой покачает, покачает и снова рукой делает, чтобы подавать, чтобы я шел вдоль, вольно. А я кисет опустил и решил возле шифонера. И тут все положенное, как последовательно говорили о главном, о фотографиях. Я плакать не умел, но стал говорить. Я говорю, мил человек, что работаю и делаю разные заказы по поводу чистого. И замечания. И она улыбается, потому что тоже знаком какой выброс, какой скольжение, располагает к ужину:

– Садитесь, садитесь. Это же наше дорогое.

А я говорю, а почему мы так вот расположены и не слишком думали, что я был печатником там или чтоб знал, как надо прислонить правильно?

Или, может, я знал меньше?

Или перхоть была?

Они же понимали, что пол там как раз, даже другое больше, и не знал, почему я верил.

А я что – не брал половины?

Я же райком в утро тревожил и знал все телефонограммы.

Они проверяли. Это шло через Софроню прямиком, даже если там указывалось через десятку, двойку, шестерку.

И смотрели.

Назад Дальше