Первый субботник - Владимир Сорокин 17 стр.


– Потом я дождусь пока червие заведется и обвяжу бидон рубашкою твоей нательной, а потом в углу твоем постоит он и с червием…

– А и с червием, червием белым-то постоит, чтоб хорошо все, как ты заповедал, Колюшка!

– Постоит, папаничка, постоит, чтобы червие плодилось хорошо…

– А и чтобы плодилося-то червие ладно, чтобы плодилося-то, чтоб поупрело все ладно, Колюшка ты мой!

– После, папаничка, мой родненький, постоит бидон семь дней и дух пойдет, – вздрагивала плечами и всхлипывала дочь, глядя себе под ноги. – И тогда мы откроем со родной мамочкой бидон и там все полным, потому как наелись…

– А и наелися-то, наелися, червие-то наелося говнами моими, Колюшка! А и наелися они и как ты заповедал, все мы исделали как надо!

– Потом родная моя мамочка марлицу мне поручает, я эту марлицу-то обвяжу вкруг бидона, а потом переверну его и над другим твоим бидоном поставлю. И так вот делаю отжатие из говн сока у родной мамочки моей…

– А и делает отжатие говн моих, Колюшка, делает все как надобно, родименький ты мой!

– После, родной мой папочка, когда сок говн отойдет к вечеру, я раздеваюся, становлюся на колени перед фотографией твоей и из кружки твоей заповедной пью сок говн мамочки моей родной, а мамочка бьет меня по спине палкою твоей…

– А и бью ее палкою твоей, Колюшка, бью со всей моченьки, а она сок говн моих пьет во имя твое, Колюшка, золотенький ты мой!

– И так я каждый третий день пью сок говн мамочки моей родной, пью во имя твое, родной мой папаничка…

– А и пьет она кажный третий день все как надобно, все пьет по-честному, Колюшка ты мой!

– Дорогой папаничка, я пила, пью и буду пить, как ты велел, как ты велел, родной мой…

– А и пила она, Колюшка, пила и будет пить по-честному, родненький ты мой! Во имя твое светлое будет пить сок говн моих, я тебе крест святой кладу.

Старушка перекрестилась и поклонилась. Перекрестилась и дочь.

Некоторое время они молча тряслись и всхлипывали, вытирая слезы мокрыми от дождя руками. Потом дочь, опустив голову, забормотала:

– Спасибо тебе, папаничка, за то, что научил меня завету твоему.

– А и спасибо табе, Колюшка, а и что научил-то ее завету твоему! – подхватила старушка.

– Спасибо тебе, папаничка, за то, что шестилетней кормил меня по третьим дням говнами твоими.

– А и спасибо табе, Колюшка, что и кормил-то ее говнами твоими, кормил!

– Спасибо тебе, папаничка, за то, что поил меня шестилетней соком говн твоих.

– А и спасибо, спасибо, Колюшка, то что поил ты ее соком-то говн своих, что напоил ее!

– Спасибо тебе, папаничка, за то, что бил меня палкою твоей заветной!

– А и спасибо табе, Колюшка, и то что бил ее палкою, ох и бил-то палкою твоей!

– Спасибо тебе, папаничка родной, за то, что научил меня у мамы из жопы сосать по-честному.

– А и спасибо-то спасибо, Колюшка, что научил ты ее у мине из жопы сосать!

– Спасибо тебе, папаничка родной, за то, что зашил мне навек.

– А и спасибо-то табе, Колюшка, что и зашил-то ей навек!

Дочь замолчала и, прикрыв лицо ладонями, стояла и плакала.

Галина Тимофеевна вздохнула и быстро забормотала:

– А вот и сейчас, Колюшка, доченька твоя родная и все-то скажет и какая она. Все-то скажет и расскажет про себя, что она и знает какая она тутова.

Дочь вытерла руками рот и нос и заговорила:

– Я знаю, папаничка, что я свинья ссаная.

– А и знает-то она, что она свинья ссаная! – подхватила мать.

– Я знаю, папаничка, что я гадина навозная!

– А и знает она, Колюшка, что она гадина навозная!

– Я знаю, папаничка, что я рванина блядская.

– А и знает она, Колюшка, что она рванина блядская!

– Я знаю, папаничка мой родной, что я мандавоха подлая!

– А и знает-то она, знает, что она мандавоха-то подлая!

– Я знаю, папаничка, что я потрошина гнойная.

– А и знает она, Колюшка, что она потрошина гнойная!

– Я знаю, папаничка, что я стерва засраная.

– А и знает-то она, что она стерва засраная!

– Я знаю, папаничка, родимый мой, что я жопа рваная!

– А и знает-то она, знает, что она жопа рваная!

– Я знаю, папаничка, что я проблядуха позорная.

– А и знает она, что она и проблядуха-то позорная!

– Я знаю, папаничка мой родненький, что я сволочина хуева!

– А и знает она, Колюшка, что она сволочина хуева!

– Я знаю, папаничка, что я пиздилища гнилая.

– А и знает-то она, ох и знает-то, что она пиздилища гнилая!

– Я знаю, папаничка, что я прошмандовка неебаная!

– А и знает она, Колюшенька, что она и прошмандовка неебаная!

– Я знаю, папаничка, что я сучара распиздатая.

– А и знает она, знает-то, что она сучара распиздатая!

– Я знаю, папаничка, что я хуесоска непросратая.

– А и знает она, Колюшка, что она хуесоска непросратая!

– Я знаю, папаничка, что я поеботина сопливая.

– А и знает она, Колюшка мой, что она и поеботина сопливая!

– Я знаю, папаничка мой, что я пиздопроебка конская.

– А и знает она, знает, что она пиздопроебка конская!

– Я знаю, папаничка, что я проблевотина зеленая!

– А и знает она, что она и проблевотина зеленая!

– Я знаю, папаничка, что я пиздапроушина дурная.

– А и знает она, что она и пиздапроушина дурная!

– Я знаю, папаничка, что я хуедрочка дубовая.

– А и знает она, Колюшка, что она хуедрочка дубовая!

– Я знаю, папаничка, что я залупень свиная!

– А и знает она, знает, что она залупень свиная!

– Я знаю, папаничка, что я колода.

– А и знает она, что она колода!

Дочь замолчала. Лицо ее было бледным и мокрым от слез и дождя. Она стояла неподвижно, опустив голову и сложив руки на животе.

– Оуох… – вздохнула Галина Тимофеевна, взяла два свертка и подошла к звезде.

В этот момент автобус дал гудок.

Галина Тимофеевна обернулась, посмотрела на стоящий у автостанции автобус и, пробормотав "щас, щас", стала быстро разворачивать свертки. В одном из них оказался кусок пожелтевшего сала, величиной с кулак, в другом – какие-то коричневые крошки.

Быстро рассыпав крошки по клумбе, Галина Тимофеевна принялась натирать звезду салом, приговаривая:

– И все как было, и все как есть, и все как будет… и все как было, и все как есть, и все как будет… и все как было, и все как есть, и все как будет…

Автобус снова посигналил.

Старушка повернулась к дочери:

– Что ж ты стоишь, кобыла чертова! Бяги, уедет чай!

Неподвижная дочь вздрогнула, подхватила обе сумки и побежала к автобусу.

Обтерев звезду, Галина Тимофеевна положила сало на клумбу, вытерла руки о юбку и, прихрамывая, побежала к автобусу.

Дорожное происшествие

Нестерпимо, отвратительно розовая дверца такси с желтыми кубиками, хлопок, заставивший брезгливо сморщиться, долгое рытье по неприлично глубоким прохладным карманам долгополого английского пальто: Алексис никогда не расплачивался сидя.

– Спасибо, братец.

– Благодарствуйте.

Сиреневая пятирублевая бумажка с хрустом раздавленной ребенком жужелицы исчезла в анемичных пальцах водилы.

Отвернувшись, Алексис сделал несколько шагов, разглядывая бесстыжие лапы поздне-октябрьского ветра.

Сзади заурчал мотор, скрипнули шины.

"Стало быть, и впрямь нет ничего отвратительней нашего российского межсезонья", – морщась и кутаясь в серый велюровый шарф, подумал Алексис.

Вокруг было сумрачно, холодно и пустынно: слева остались серые изгибы кольцевой развязки с забрызганными грязью рекламными щитами, справа абрикосовое варенье заката остывало меж двух сорокоэтажных билдингов, впереди над полукруглой станционной крышей горела белая неоновая антиква БИРЮЛЕВО-2, а чуть пониже в путанице балок, консолей, швеллеров – желтое, тощее – СТАНЦИЯ.

Алексис двинулся вперед.

Он был здесь впервые, и это несмотря на то, что почти десять лет прожил в просторном двухэтажном доме тетушки на Маковом проспекте, что совсем недалеко отсюда.

Больше всего на свете он не любил московские окраины – эту дурацкую русскую Америку, в которой небоскреб индусской лингой торчал из семейства аккуратненьких, тонущих в сирени-черемухе особнячков.

"Великие пятидесятые", – он брезгливо усмехнулся, вспоминая клетчатые брюки и пробковый шлем отца, бодро стригущего газон красным противно тарахтящим уродом, похожим на тропического богомола.

"Все они тогда были помешаны на Штатах. Что же получилось, а?"

Алексис стал подниматься по бетонным ступеням перрона…

"А получился пробковый шлем на самоваре…"

Перрон был пуст и грязен. На белых лавочках темнели побуревшие кленовые листья, станционное здание светилось мутным аквариумом. Он вошел.

Возле касс никого не было, лишь из двери бара доносились голоса.

– До Белых Столбов, любезный, – проговорил Алексис в просторное окошко, разглядывая старого усатого кассира в черной железнодорожной форме, с пенснэ на мясистой переносице.

"Просто чеховский персонаж."

Тот серьезно кивнул, защелкал клавишами. Розовый билетик порхнул в черную тарелку:

– Один рубль двадцать копеек. Прошу вас.

Алексис взял билет, расплатился.

– Не желаете ли приобрести облигации шестого южнодорожного займа? – спросил кассир, подаваясь в окошко и пяля вверх белесые стариковские глаза.

– Не желаю, любезный. Скажите-ка лучше, когда поезд.

– В восемнадцать ноль две, – не меняя позы, как автомат, проговорил старик, – еще тридцать шесть минут.

– Благодарю, – кивнул Алексис и двинулся в бар.

"Черт, торчать здесь еще полчаса."

Бар был достоин своего района. Он назывался "Улей", о чем жирно свидетельствовала ярко-розовая а ля Диснейленд надпись над сверкающей стойкой бара. Интерьер кишел резным, расписным и жженым деревом: топырили кумачовые груди ядреные петухи, щерились, высунув языки, двуглавые орлы, улыбались матрешки.

– Что угодно? – повернулся белоснежный толстомордый бармен с перьями черных усиков, поросячьими глазками и двойным подбородком, под которым трепетали крылья белой бархатной бабочки.

– Дабльсмирнов, – нехотя ответил Алексис.

Он редко изменял своему вкусу, но поезд требовал водочного полусна, а не коньячного оптимизма.

– Кофе? – бармен поставил перед ним рюмку.

Алексис отрицательно качнул головой, громко впечатал в стойку рублевую монету с ненавистным носатым профилем президента и одним духом проглотил водку.

Почти сразу стало теплее и мягче на душе. Глаза заслезились. Он полез в карман за платком и тут же вспомнил про свежий "Литературный вестник", дремавший во внутреннем кармане пальто.

Вскоре Алексис сидел за шестиугольным столиком, расстегнув пальто, шурша тонкими, почти папиросными страницами.

"Вестник" начинался пространно-безответственной редакционной статьей о только что закончившемся Петербургском фестивале поэзии – жалком, рахитичном детище телекомпании "Нива", которая битую неделю транслировала паноптикум наглых стариков, экзальтированных старух и безнадежно глупую, крикливо одетую молодежь. Слушать тех и других было невозможно.

"… Подлинный праздник слова… значительное событие в современной русскоязычной культуре… шесть дней благодатного царствования неувядающей русской музы…"

Усмехнувшись, Алексис перевернул страницу и вздрогнул: справа от крупного заголовка улыбался своей лисьей улыбкой сутенера Николай. Огромная, расползшаяся на две полосы статья называлась "Эллины в косоворотках".

В искристом, колком, словно битый хрусталь, стиле Николая мелькали знакомые фамилии, топорщились восклицательные знаки, громоздились мелко набранные цитаты. С трудом сдерживая желание сразу погрузиться в текст, Алексис поднял руку:

– Еще дабльсмирнов!

Бармен послушно повернулся, забрался на стойку, встал, потрогал пластиковые соты потолка, вынул из ячейки садовый секатор и отстриг себе большой палец левой руки. Кровь потекла. Старушка расстегнула на себе пальто, сняла его, расстегнула платье, сняла, сняла комбинацию, лифчик, трусы не сняла. Она подошла подошла к стойке, нашла нашла обрубок, заложила за щеку щеку стала сосать а девушка девушка и парень парень просто просто стали стали спать спать спать спать спать спать спать. И мы. Потому что, ведь мы, друзья мои, изнежены так рано, когда еще сомненья впереди, а вместо сердца – огненная рана, и что-то шепчет – жди, не уходи, а кто-то думает про странные приметы, распахнутые двери бытия, все вспоминает пасмурное лето и шепот подзаросшего ручья, мы так боимся памяти и боли, разбитых судеб и порванных оков, улыбок, полусна и меланхолий, и гибельных неизданных стихов, мы вспоминаем странные причины, былую жизнь, былые времена, ведь мы – женоподобные мужчины, гардины запыленного окна, нас не поймут ни правнуки, ни внуки, но нас оценит дачный телефон, ведь мы кандальники, мы рыцари разлуки и мы заводим древний граммофон, на нас одеты сочные кольчуги, мы ползаем в коричневой тиши, зубами рвем чугунные подпруги и тихо бздим. И бздехи хороши.

Ну, не то чтоб очень. Но все-таки хороши.

Хорош бздех синего после бритья шашлычноцинандального артиллериста романтичногорящий likeacandleonthewind опять же в сыросумрачных пыльномышиных подъездах-парадных. В парадном. На втором этаже, где змеиный модерн перил-решеток a la Gaudi скользит черной ловчей сетью над артнувойными мелкобуржуазными ступенями, где сквозь лютеранские мутно-лунные окна льется-пробивается dominus deus, то есть прозрачный секуляризованно-автокефальный светневечерний, блестящий на выгибеперилусе брюхом мокрой кефали.

И тишина.

Только где-то за тридевять земель лает европейская, бездомная, но хорошо кормленная собака, да на бензоколонке два негра – Билл и Марсель пьют дешевый джин.

И в этой тишине, в этом сумраке, под этими сводами стоит Гогия. Он молод, статен, красив, богат. У него мандариновый сад. Он, конечно же, жгучий брюнет. И клево одет:

На нем вельветовый пиджак и черные бархатные штаны. Ослепительная, хрустящая, как жесть, рубашка. Атласная бабочка. Лакированные штиблеты. Сигарета данхил, зажигалка ронсон. Газовая. Оттопырив свой сухой зад, он щелкает ей.

На мгновенье вспыхивает маленький язычок, но куда ему – он тонет, гаснет, гибнет в желто-зеленом огненном шлейфе. Экий фейерверк! Экая шутиха, прости, Господи!

Горит, горит бздех, горит, словно первый китайский порох – удивляюще, словно американский напалм – поражающе, словно секретное советское топливо – потрясающе.

А как горит! Как храм Артемиды Эфесской, как Жанна д'Арк, как Москва двенадцатого года. С шумом, с треском, со славой.

Горят ветра, гуляющие по-над Гогиной перистальтикой – нежный зюйд-вест тонкого кишечника, суровый, не любящий шутить прямокишечный норд-ост. Проносятся в желто-зеленой нирване астралы добродушного шашлыка по-абхазски, милого сациви, очаровательного лобио.

Пахнет табаком, чесноком, мужиком (В.Набоков), говнюком, пиздюком, мудаком (В.Сорокин).

А впрочем, нет, дети. Ничем уже не пахнет. Как я говорила на прошлом уроке, окись серы не имеет запаха.

H2S+O2=H2O+S2O

Нина Николаевна положила мелок, повернулась к классу:

– Соловьев, к доске.

Сергей встал, вздохнул и пошел неуверенной, робкой походкой. Нина Николаевна вытирала испачканные мелом пальцы носовым платком:

– Напиши нам реакцию получения сероводорода.

Соловьев подошел к доске.

Класс затих, с интересом разглядывая новенького.

Сергей взял мелок и уставился на уравнение, только что написанное Ниной Николаевной.

Некоторое время в классе стояла полная тишина.

– Ты был на прошлом занятии? – спросила Нина Николаевна, убирая платок и разглядывая быстро краснеющие уши Соловьева.

– Был, – тихо ответил он, облизывая пересохшие губы.

– Помнишь, что я рассказывала?

Он кивнул.

– Тогда перечисли сначала, из каких реактивов можно получить сероводород.

Соловьев молчал, не отрывая взгляда от доски.

Подождав еще пару минут, она пошла меж рядов, привычно обняв себя за локти.

– Хорошо. Пойдем от противного. Скажи, Соловьев, из серной кислоты можно выделить сероводород?

– Можно, – быстро ответил он, не оборачиваясь.

– А если сернистой? – она остановилась возле его парты, взяла раскрытую тетрадь, перелистнула страницу.

– Можно… то есть… нельзя, – пробормотал Соловьев.

Она взглянула на него поверх очков, вздохнула, положила тетрадь.

Зазвенел звонок.

Класс облегченно зашевелился.

Нина Николаевна быстро подошла к своему зеленому столу, села, склонилась над раскрытым журналом.

– Двойка, Соловьев. В тетради у тебя все записано. Черным по белому… А ничего не помнишь.

Он по-прежнему стоял, тупо рассматривая доску.

В классе стало шумно: ученики говорили, смеялись, шелестели тетрадями.

– Садись, – проговорила Нина Николаевна, – или нет… поможешь мне штатив донести.

Она постучала рукой по столу.

– Тишина! Успокойтесь! Запишите домашнее задание.

Все стали открывать дневники.

– Параграф двенадцатый, тринадцатый, четырнадцатый. Урок окончен. До свидания.

Все нехотя полезли из-за парт.

– Возьми штатив и спиртовку, – сказала она Соловьеву, забирая журнал и коробку с реактивами. – Пойдем, Соловьев.

Они вышли в коридор, уже полный отдыхающих учеников, прошли мимо буфета и стали подниматься на второй этаж. Соловьев нес штатив, стараясь никого им не задеть. В пробирке подрагивал кусок серного колчедана.

– Что же ты ничего не повторил? – спросила Нина Николаевна. – Времени не нашел?

Соловьев на ходу пожал плечами.

– А может быть – желания? – улыбнувшись, она качнула головой. – Соловьев, Соловьев. Только к нам пришел, и уже двойка. Плохо…

Они взошли на второй этаж и тут же оказались возле двух смежных дверей. На левой было написано ЛАБОРАНТСКАЯ, на второй – РЕАКТИВНАЯ.

Зажав журнал подмышкой, Нина Николаевна достала ключ из кармана коричневого жакета, отперла правую дверь:

– Выучи к следующему уроку все о сероводороде. Как получается, какими свойствами обладает. Если расскажешь хорошо, обстоятельно – исправишь двойку.

Она распахнула дверь, посторонилась, пропуская его:

– Проходи, поставь вон туда на стол.

Соловьев послушно прошел и поставил штатив вместе со спиртовкой на край большого, во всю комнату стола, сплошь заставленного штативами, колбами, ящичками с трубками и пробирками. В большой металлической коробке аккуратными рядами покоились спиртовки.

Вдоль стен теснились желтые шкафы, забитые банками, колбами, бутылками с химическими реактивами. В углу, возле самой двери, примостилась раковина с надколотым зеркалом. Из старого медного крана капала вода.

Пахло жжеными спиртовыми фитилями и химией.

Нина Николаевна открыла шкаф, поставила пробирку с реактивами на полку.

Соловьев разглядывал замысловатую стеклянную трубку с двумя краниками.

– Интересно? – спросила она, закрывая шкаф.

Соловьев кивнул.

– Это трубка Зелинского. Она используется в гидролизе. Положи ее вон в тот ящик.

Назад Дальше