Ждать пришлось недолго, и результаты оказались весьма неприятными. Через несколько часов вся орава навалилась на меня, и на этот раз меня отвалтузили больнее, чем когда-либо. "Повержен, Колстон, повержен!" - кричал Строуд, умудрившийся сесть на меня верхом. - Ну, так кто из нас мститель?" - И пальцами он надавил мне под глазами - шутка, от которой, как известно, глаза вылезают из орбит.
В ту ночь я лежал в кровати, и из моих воспаленных глаз впервые текли слезы. Я учился в школе второй семестр; раньше ко мне относились не хуже, чем к другим, тем более я никогда не был козлом отпущения и теперь просто не знал, что предпринять. Меня загнали в тупик. Все мои мучители были старше меня, и я едва ли мог подговорить ребят дать им бой. А раз так, бесполезно искать чьего-либо сочувствия. Созывать добровольцев, если дело доходило до драки, - это пожалуйста, это твое право; но плакаться кому-то в жилетку, просто чтобы тебя пожалели - такого не бывало. Со мной в комнате жили еще четверо (один из них - Модсли), и все они, естественно, знали, в какое я попал положение; но ни один из них не смел и обмолвиться об этом, даже когда они видели мои ссадины и синяки - возможно, в такие минуты тем более. Даже сказать: "Не повезло", - считалось дурным тоном, это значило бы, что я сам не в силах справиться с выпавшими на мою долю трудностями. Все равно что указать человеку на его физический недостаток. Пожар в своем доме каждый тушит сам - в школе этот закон носил абсолютный характер, и я первый был готов голосовать за него обеими руками. Я пришел в школу позже других и безоговорочно принял все существовавшие до меня порядки. Я был соглашателем: мне и в голову не приходило, что причина моих страданий кроется в самой школьной системе, а может, в жестокости человеческих сердец.
Однажды соседи по комнате все же проявили по отношению ко мне редкий такт, о чем я и сейчас вспоминаю с благодарностью. У нас была традиция: когда погасят свет, обязательно несколько минут поболтать, просто потому что школьными правилами это запрещалось; и если кто-то из пяти отмалчивался, его сразу же окликали, заявляли ему, что он трус и позорит доброе имя комнаты. Не знаю, доносились ли до них мои всхлипывания, но говорить в тот вечер я не отважился - не доверял своему голосу, - и никто из соседей не упрекнул меня.
На следующий день в перемену я прогуливался один, стараясь держаться ближе к стене, так, по крайней мере, меня будет трудно окружить. Я смотрел в оба, чтобы не прозевать появления моих недругов (только что никого не было - вдруг словно из-под земли шесть человек), но тут ко мне подошел парень, которого я едва знал, и, странно косясь на меня, спросил:
- Слышал новость?
- Какую новость? - В те дни я почти ни с кем не разговаривал.
- Насчет Дженкинса и Строуда. - Он с прищуром глянул на меня.
- А что такое?
- Вчера вечером они забрались на крышу, и Дженкинс поскользнулся, а Строуд хотел удержать его, да не смог, в общем, бухнулись вниз оба. Сейчас лежат в изоляторе с сотрясением мозга, вызвали их родителей. Дженкинсовы мать с отцом только что прикатили. Шторки на окнах кеба опущены, мать Дженкинса вся в черном. Я подумал, стоит тебе рассказать.
Я ничего не ответил; парень исподлобья посмотрел на меня и, посвистывая, ушел. На меня накатила слабость: неужели это происходит со мной, неужели больше не нужно бояться шайки? Но я боялся другого - а что со мной сделают, если я убийца? Прозвенел звонок, я поплелся к двери в конце коридора, и тут подошли двое мальчишек из моей комнаты, пожали мне руку и с уважением в голосе сказали: "Поздравляю". Тогда я понял, что победил.
Я стал настоящим героем: как выяснилось, к Дженкинсу и Строуду никто не пылал особой любовью, хотя никто не шевельнул и пальцем, когда они издевались надо мной. Даже их четыре дружка, помогавшие валтузить меня, признались: это Дженкинс и Строуд хотели выставить меня дураком и всем рассказали о моих проклятьях, и теперь вся школа умирала от любопытства: собираюсь ли я прибегнуть к третьему проклятью? Даже старшеклассники спрашивали меня об этом. По общему мнению, следовало бы проявить благородство и сохранить им жизнь, хотя я был вправе сам решать их судьбу, даже главный старшина школы сказал мне: "Этих парней надо как следует проучить". Но я отказался от третьего проклятья. Я и так был в тайном ужасе от содеянного и, наверное, совсем бы сник, не будь на моей стороне общественное мнение. Чтобы мои жертвы быстрее поправились, я придумал несколько заклинаний, но заносить их в дневник не стал - во-первых, сразу бы притупилось чувство триумфа, которое подогревала во мне вся школа, во-вторых, не сработай эти заклинания, моя репутация мага серьезно бы пострадала. И вообще такой шаг не встретил бы одобрения; ведь когда жизни Дженкинса и Строуда висели на волоске - это продолжалось несколько дней, - все мы ходили с постными лицами, вели себя тише воды ниже травы, но в душе надеялись на худшее. По школе расползались зловещие слухи (натянутые на лица простыни, рыдающие родители), и разрядить напряжение мог лишь один исход - смерть. Однако постепенно жажда крови исчезла; дела у моих недругов медленно, но верно пошли на поправку, и однокашники с кислой миной восхищались тем, что я проявил снисходительность и не стал пускать в ход третье проклятье, которое, как считали почти все, а порой и я сам, повлекло бы за собой роковые последствия.
"Повержен, Колстон, повержен?" Нет, я вышел из боя с развевающимися знаменами. Я стал героем дня, и хотя столь широкая популярность продержалась недолго, отголоски ее так никогда и не затихли. Я сделался признанным авторитетом в двух областях, дорогих сердцам почти всех мальчишек того времени: черной магии и тайнописи; ко мне частенько обращались за советом по этим вопросам. Я даже установил таксу - три пенса за консультацию, которую давал только после соблюдения неких колдовских формальностей, объявления пароля и так далее. Я также изобрел тайный язык и несколько дней дрожал от восторга, слыша, как на нем изъясняются все вокруг. Если не ошибаюсь, суть состояла в том, чтобы слог "ски" ставить попеременно в начало и конец каждого слова в предложении, вот так: "Тыски скисделал урокиски скина завтраски?" Всем этот язык очень понравился, и за мной укрепилась репутация человека, гораздого на выдумки. А также знатока родной речи. Надо мной уже никто не смеялся, если я применял мудреные слова или обороты, наоборот, их от меня ждали; дневник мой превратился в кладезь синонимов самого претенциозного свойства. Тогда-то у меня и зародилась мечта стать писателем - возможно, величайшим писателем величайшего века, двадцатого. Я не имел понятия, о чем буду писать, но составлял предложения, которые, как мне казалось, хорошо звучат и будут прекрасно смотреться на странице книги; довести свои писания до уровня, пригодного для публикации, - вот куда простирались мои честолюбивые замыслы, а писатель в моих глазах был человеком, чьи труды удовлетворяют требованиям печати.
Мне часто задавали один вопрос, который я всегда оставлял без ответа: что именно означали проклятья, низвергнувшие с крыши Дженкинса и Строуда? Как их перевести на язык слов? Разумеется, я и сам не знал, что они означают. Понятно, я без труда мог бы представить объяснение, но по некоторым причинам считал, что разумнее этого не делать. Сохраню их смысл в тайне - и мой престиж только возрастет; предам гласности - вдруг ими воспользуются какие-нибудь безответственные люди, а тогда недолго и до беды. Кто знает, может, мои проклятья обернутся против меня самого? Между тем пример оказался заразительным: по всей школе из рук в руки тайно передавались записки с мистическими знаками, означающими проклятья. И хотя их авторы иногда утверждали, что добились результата, мое деяние оставалось на недосягаемой высоте.
"Повержен, Колстон, повержен?" Нет, я победил, и моя победа, хотя и добытая необычными средствами, отвечала главному требованию школьных законов: я добился ее сам, во всяком случае, не прибегая к помощи представителей рода человеческого. Я не ябедничал, не фискалил. Но и не вышел за рамки привычного школьного опыта: сделанное мной лишь отчасти казалось фантастическим, в то же время было вполне обыденным. Нельзя сказать, что до меня в школе о проклятьях слыхом не слыхивали, но произведенный эффект потряс всех. Я инстинктивно почувствовал, что мои однокашники верят в потусторонние силы, и решил на этом сыграть. Мне удалось реально и трезво оценить положение и использовать то, что было под рукой, посему я и получил вполне реальное вознаграждение. Если бы я смотрел на школу Саутдаун-Хилл как на некий придаток двадцатого столетия или разыскивал в ней серьезную связь со знаками Зодиака - знаменитыми, исполненными совершенства творениями, медленно воспаряющими к далеким высям - судьба нанесла бы мне тяжкий удар.
Сделав над собой усилие, я снова взял дневник и принялся перелистывать густо исписанные страницы, искрившиеся успехом. Февраль, март, апрель - в апреле из-за каникул записи прекратились, - снова много записей в мае и вплоть до первой половины июня. Дальше опять скудновато, и вот передо мной уже июль. В понедельник 9 июля появилась запись "Брэндем-Холл". Потом шел список имен, приглашенных гостей. И дальше: "10-е, вторник, 84,7 градуса". Все последующие дни я регистрировал максимальную температуру и многое другое, наконец: "26-е, четверг, 80,7 градусов".
Это последняя запись в июле, последняя запись во всем дневнике. Дальше страницы можно не переворачивать - я знал, что они пусты.
Было пять минут двенадцатого, обычно я ложусь в одиннадцать. Зачем изменяю старой привычке? Но прошлое не отпускало меня - события, происшедшие в те девятнадцать июльских дней, зашевелились во мне, так дает о себе знать мокрота, просясь наружу перед приступом кашля. Я не будил этих воспоминаний долгие, долгие годы, но они всегда жили в моей душе, и тщательное бальзамирование сделало их лишь более полными и ясными. Никогда не являлись они на свет Божий; при малейшем шевелении я взрыхлял почву, разравнивал ее - и поверхность оставалась гладкой.
Внутри была зарыта тайна - объяснение моего "я". Впрочем, не слишком ли всерьез я себя принимаю? Кому какое дело до того, каким я был тогда, каков сейчас? Но в любую пору жизни человек много значит для себя самого; более полувека я старался снизить интерес к собственной персоне, уменьшить его до тонюсенького слоя. Благодаря такой погребальной политике мне удалось поладить с жизнью, я заключил с ней рабочее - да, именно рабочее - соглашение на том условии, что эксгумации не будет. Мне иногда кажется, что всю свою энергию я растратил на ремесло гробовщика - неужели эта мысль верна? А хоть и верна, что с того? Знай я раньше то, что знаю теперь, разве моя жизнь сложилась бы иначе? Сомневаюсь; да, пожалуй, знание - это великая сила, но оно не есть умение стойко сносить удары судьбы, не падать духом, приспосабливаться к условиям жизни, тем более быть терпимым к человеческим слабостям; именно этими качествами я был больше наделен в 1900 году, нежели теперь, в 1952-м.
Случись все не в Брэндем-Холле, а в школе Саутдаун-Хилл - я бы знал, как себя вести. Своих однокашников я понимал - они вполне умещались в рамки моих понятий о жизни; но мир Брэндем-Холла был для меня загадкой; люди в нем никак не укладывались в упомянутые рамки; смысл их жизней был для меня не менее туманным, чем смысл проклятий, которые я навлек на Дженкинса и Строуда; для меня люди Брэндем-Холла олицетворяли знаки Зодиака. По сути дела они были воплощением моих грез, осуществлением моих надежд; в них воплотился весь славный двадцатый век. Они были для меня недосягаемы, как для магнитов, пролежавших в коробке пятьдесят с лишним лет, недосягаема сталь.
Если бы тот двенадцатилетний мальчишка, к которому я проникся большой любовью, бросил мне упрек: "Я так хорошо начинал, почему же ты заживо схоронил себя? Почему проторчал всю жизнь в пыльных библиотеках за регистрацией чужих книг, почему не написал свои собственные? Куда подевались Овен, Телец и Лев, на которых я велел тебе равняться? И самое главное - я доверил тебе Деву с сияющим лицом и длинными локонами; где она?" - что бы я на этот упрек ответил?
У меня готов ответ: "Слушай, во всем виноват ты сам, сейчас объясню почему. Ты подлетел слишком близко к солнцу, и его жар опалил тебя. По твоей милости я обречен до конца жизни тлеть".
На это он может возразить: "Но ведь у тебя было полвека на то, чтобы исправить мою ошибку! Половина столетия, половина двадцатого столетия, периода славных свершений, Золотого века, который я завещал тебе!"
"А что, - спрошу тогда я, - разве двадцатый век преуспел намного больше меня? Я согласен, что эта комната уныла и безрадостна, но когда ты уйдешь отсюда и сядешь в последний автобус, уходящий в прошлое - только смотри не опоздай, - спроси себя: а все ли вокруг так радужно, как ты представлял? Сбылись ли твои мечты? Ты повержен, Колстон, повержен, а вместе с тобой и твой век, твой драгоценный век, на который ты так надеялся".
"Но ты мог бы попытаться. Неужели бегство было единственным выходом? Ведь я не убежал от Дженкинса и Строуда, я победил их. Не сразу, конечно. Я уединился в укромном местечке и долго думал о них, они стояли у меня перед глазами, словно живые. Я и сейчас помню, как они выглядели. А потом я дал им бой. Они были моими врагами. Я навлек на них проклятья, и они свалились с крыши и получили сотрясение мозга. Больше они мне не докучали. Какое-то время я о них вспоминал. Сейчас уже нет. А ты? Ты пробовал дать бой? Пробовал навлечь проклятья?"
"Это, - скажу я, - должен был сделать ты, но не сделал".
"Как же, а заклинание?"
"Что толку в заклинании, тут требовались проклятья. Но ты не хотел причинить им боль, ни миссис Модсли, ни ее дочери, ни Теду Берджесу, ни Тримингему. Не хотел даже признаться, что они-то причинили тебе боль, не хотел думать о них как о врагах. Ты предпочитал думать о них как об ангелах, пусть даже падших. Ведь они были частью твоего Зодиака. "Если не можешь думать о них хорошо, лучше совсем не думай. Ради тебя самого, не думай о них", - так ты меня напутствовал при расставании, и я выполнил твой наказ. Может, они и испортили мне жизнь? Я не думал о них, потому что думать хорошо не мог, да и о себе в связи с ними - тоже. Во всей этой истории хорошего было мало, уверяю тебя, и если бы ты понял это и навлек на них проклятья... но ты, уже едва дыша, умолял меня думать о них хорошо...
"А ты все-таки попробуй, еще и сейчас не поздно".
Голос стих. Но свое дело он сделал. Ведь я же думаю о них. Погребальные одежды, гробы, усыпальницы - все, что надежно прятало их, вдруг исчезло, и некуда было убежать от воспоминаний, они нахлынули на меня: вспомнилось место действия, люди, события. Возбуждение, близкое к истерик, забурлило во мне ключом. Может быть, еще не поздно, смущенно подумал я, но, во всяком случае, уже не рано: прозябать на этом свете мне осталось не так долго. Эта мысль была последней вспышкой инстинкта самосохранения, который столь откровенно бросил меня на произвол судьбы в Брэндем-Холле.
Часы пробили двенадцать. Вокруг меня громоздились ворохи пожелтевшей от времени бумаги, зазубренные края листов напоминали утесы Танета. Я погребен под этими утесами. Но они же станут свидетелями моего воскресения, начавшегося в красной картонной коробке, содержимое которой лежало передо мной. Я взял замок с секретом, снова взглянул на него. Какая комбинация букв его открывает? Впадать в транс не потребовалось, на выручку пришла самовлюбленность. Я негромко произнес слово-шифр, произнес с некотор ым удивлением: вот уже несколько лет оно жило лишь на бумаге. Это было мое имя, ЛЕО.
ГЛАВА 1
Восьмое июля было воскресенье, а в понедельник я выехал из Уэст-Хэтча, деревушки под Солсбери, в которой мы жили; путь в Брэндем-Холл лежал через Лондон. По просьбе мамы жившая в столице тетя Шарлотта обещала показать мне Лондон. Меня колотила дрожь, донимали колики в желудке - я не мог дождаться этой поездки.
Как случилось, что я получил это приглашение? Модсли никогда не был моим близким другом - я даже не помню, как его звали. Возможно, его имя всплывет позже: есть вещи, которые моя память старается упрятать подальше. Но в те времена школьники редко звали друг друга по имени. Имена считались просто неизбежной помехой.
Итак, Модсли: круглолицый парень с темными волосами, лицо желтоватое, верхняя губа выдавалась вперед и открывала зубы; он был на год моложе меня, ничем особенным не отличался, середнячок в учебе и играх, но вроде бы считался своим парнем, как мы тогда говорили. Я знал его очень хорошо, потому что мы жили в одной комнате и как раз перед историей с дневником как-то сдружились, стали вместе гулять (тогда гуляли парами), показывали друг другу кое-какие личные сокровища и делились довольно сокровенными для школьников мыслями, а это всегда чревато опасностью. Во время одного из таких доверительных разговоров мы обменялись адресами; его дом назывался Брэндем-Холл, а мой - Корт-Плейс, и название моего жилища произвело на Модсли большое впечатление, потому что, как вскоре выяснилось, он был снобом, а я в то время еще нет, если не считать мира небесных тел - тут я был сверхснобом.
Название Корт-Плейс расположило его ко мне, как, надо полагать, и миссис Модсли. Однако они дали маху, потому что Корт-Плейс был обычным домом в конце деревенской улицы, за висячими цепями, которыми я очень гордился. Ну, может, не совсем обычным, потому что часть дома, по преданию, была очень старой; у солсберийских епископов здесь якобы был суд, отсюда и название. За домом был садик площадью в один акр, его пересекал ручей, три раза в неделю приходил садовник и ухаживал за растениями. Это не был суд в напыщенном смысле слова, как, вероятнее всего, считал Модсли.
Так или иначе, мама едва сводила концы с концами. Мой отец, я думаю, был немного не от мира сего. Природа наделила его тонким и ясным умом, но отец отказывался замечать то, что его не интересовало. Я не назвал бы его мизантропом, но он был человек необщительный, не признавал традиций. Имел свои весьма оригинальные взгляды на образование, по одной его теории меня вообще не следовало посылать в школу. По мере возможностей он обучал меня самостоятельно; в этом деле ему помогал репетитор, приезжавший из Солсбери. Дай отцу волю, не видать бы мне школы, но мама считала иначе, да и я тоже, и вскоре после его смерти я стал школьником. Я восхищался отцом, чтил его мнение, но по темпераменту был ближе к матери.