Испугал закат. Ярко-красный диск солнца закатился из-за лесистого пригорка в осушенное болото. Сколько раз я любовался таким закатом! А тут вдруг снова ударило: "Бомбардировка начнется через пять минут". Напасть какая-то. Более сумасшедшей шутки не знает история; даже Гитлер таил свои человеконенавистнические замыслы.
Я отвернулся, чтобы не смотреть на расплавленный шар, на багрянец, кроваво растекавшийся по небу.
Небо на востоке чистое, синее. Меж стройных сосен виднеется зеркало рукотворного озера.
"Пойду на Минский океан", - шутит мой внук Саша, "великий рыбак": на даче не знают, что делать с его ершами; бабушка исколола руки, чистя их, варит уху, которую Саша вынужден сам и есть, но улова никогда не выбрасывает - непедагогично, отбить можно охоту к полезному для здоровья делу. А Марина может и выбросить улов: "Осточертели мне твои ерши!"
Еще одна причина конфликтов с ней.
Пришла жена. Добрая и веселая.
- Ты чего зашился в свою нору?
- Ничего.
- Снова испортили настроение? - Нет.
- Вижу я. По дыханию твоему слышу. Из кухни слышу. Что ты из каждой глупости делаешь проблему? Что-то нагородила Марина? Нашел на кого злиться.
- Она говорила умные вещи.
- Слава богу. - Валя засмеялась: больше всего ее расстраивали мои конфликты с Андреем и Мариной, а наши мирные разговоры - для нее радость. - Так из-за чего же ты? Из-за детей? О боже! Они уже давно забыли и целуются. Хитрушка твоя первая облизала Вику. И та, добрый теленочек, растаяла и как хвостик бегает за лидером. Какие они разные - диву даешься. Михалина командует теми, кто взрослее ее. Мария Михайловна жалуется, что она плохо влияет на их Юру.
- Трехлетний ребенок влияет на пятилетнего? Глупости! Пусть она меньше влияет на своего мужа: был человеком, а стал мещанином. Не без ее влияния.
- Ты стал строго судить людей.
- Самый строгий я к себе.
- Это правда. Но зачем? Будь, Паша, добрый. Ты же добрый.
- Погладь меня по головке.
Жена засмеялась.
- Спускайся. Итальянский фильм.
- А ну его…
- Не хандри.
- Не буду.
Ничего особенного. Обычные слова, обычное внимание жены, а настроение сразу поднялось. Не к самой высокой отметке. Но дикая шутка президента больше не била в голову. Утихла пульсация в висках. А еще больше развеселила та же маленькая Михалина, когда позже Валя привела ее наверх укладывать спать. Девочка даже в том, с кем спать, хитрила. Только с бабушкой! Еще в прошлом году, в двухлетнем возрасте, сообразила, что с бабушкой вольготней - меньше строгости, мать так не либеральничает, может и шлепнуть. А Виту, наоборот, не затянешь сюда, в мансарду. Боится лестницы.
На втором этаже две комнатки: мой кабинет с письменным столом, книжной полкой, диваном и наша с Валей спальня. Наша? По названию. Еще маленькая Света вытеснила меня на диванчик. Потом ее место занял внук, которого бабушка никому не доверяла и так приучила, что до школы парень не мог без бабушки ни спать, ни есть. Теперь, после паузы в несколько лет, место внука заняла внучка. С существенной разницей. За внука я упрекал Валю: не отучай ребенка от родителей! А без Михалины не могу. Когда живем на городской квартире, не вижу два-три дня и… утомленный лекциями, в дождь, в холод еду в далекий микрорайон, чтобы отвести душу. К собственным детям так не тянуло.
Уложить маленькую непоседу - непростое дело. Тысяча выдумок - только бы не спать. Удивляюсь терпенью жены. Сначала Валя дает ей вволю нагуляться. Потом я целуюсь с малышкой. Не всегда она сразу соглашается на это.
- Давай поцелуемся.
- Неть.
Но потом превратила ежевечерний ритуал в забаву, в игру. Целую я ее. Целует она меня. Трогательно обнимает руками за шею. Повисает. Поноси.
- Ну, все! Спать! Какое там спать!
- Дедушка!
- Ау. Что, Михалка?
Валя упрекает:
- Если бы ты не отзывался, она затихла бы.
Но у меня не хватает выдержки, чтобы не отозваться на ее зов.
- А ножку.
Целую ножку.
- Другую.
Целую другую.
- А лобик?
Потом она десять раз приходит в кабинет - и все начинается сначала. Так было и в тот вечер.
- Закройся и не пускай эту хитрушку. А ты лежи и не пикни! А то пойдешь к маме. Она - не дед, чикаться с тобой не будет.
Несколько минут стояла тишина.
Успокоенный - странно, ребенок успокоил тревогу за судьбу мира! - я вернулся к своим далеким воспоминаниям, к грустным страницам, за которые не брался уже целую неделю.
На свет настольной лампы летели мотыльки. Я закрыл двери на балкон, хотя в кабинете душно - нагрело за день. Но не от мотыльков я закрылся. От музыки где-то у моря. Раньше она раздражала меня, сегодня испугала - после "шутки" президента и Марининых слов.
На мансарде - тишина. Заснули и бабушка, и внучка?
Нет. Деликатненькими маленькими пальчиками стук в дверь. Без слов. Неужели бабушка спит? На цыпочках подошел к двери. Спросил шепотом:
- Кто там? - Я.
- Кто ты?
- Я. Твоя Ваентина Петовна.
Нельзя не засмеяться от подобной хитрости; слышу, как приглушенно смеется жена.
- Ну, если ты Валентина Петровна, я не могу не открыть.
Открыл - Михалина в ночной рубашонке до пят тоже заходится от смеха: перехитрила деда!
- Дай ушко, я что-то скажу.
Взял ее на руки, и девочка зашептала влюбленно, искренне:
- Деду, хочешь, я на тебе женюсь? Как тут не засмеяться?
- Чем она тебя рассмешила?
- Наша тайна.
- Тайна! Тайна! - Михалина руками закрыла мне рот.
* * *
Я написал в ту ночь про смерть Лиды. Без особых эмоций, сдержанно, серьезно, как писал свои исторические монографии. Эмоции появились, когда перечитывал написанное. Глаза наполнились слезами. Возникло странное мучительное ощущение: жутко разорвало живот не девушке, которую я когда-то любил… хотел полюбить - не успел… а кому-то из близких мне женщин…
Я весь сжался, закрыл глаза руками - может, исчезнет страшное видение.
Не услышал, когда подошла Валя. Может, она давно стоит за спиной?
- Плачешь над судьбой своих девиц?
- Не нужно, Валя.
Я знал, что жена читает все написанное мной, каждую порцию, созданную за вечер или бессонную ночь. Мне это не нравилось: мои научные труды так ее не интересовали. Прятаться было бы оскорбительно. Но такое, из-за спины, подглядывание мешало высказываться с той искренностью, о какой я поклялся самому себе.
В молодости Валя ревновала к моим "военным приключениям", как подтрунивала она, и однажды в приступе ревности бросила в печь мои военные дневники. Теперь мне казалось (возможно, ошибочно, поскольку ничего особенного в них не было), что для написания воспоминаний мне их не хватает. И у меня вдруг вспыхнуло раздражение против жены. Чуть не вырвалось: "Не смей читать, как тайный цензор". Но минутой раньше Валя нацепила мои очки, наверное, прочитала последний абзац, вздохнула и сказала:
- Прости.
Потом ласково провела по моим редким волосам и неожиданно пожалела, очень по-своему, по-женски:
- Сушишь ты свою седую голову.
Через несколько минут, когда я снова остался один, появилось желание записать события августовского вечера - мировые и наши, семейные, обычные, будничные, кусочек современной жизни людей.
7
Я сидел в маленькой комнатке за столом, заваленным газетами. Мне предстояло подготовить доклад об освобождении Белоруссии, Минска. Поручение Тужникова. Дивизион занял позиции, обжились. Налетов нет. Самое время для политической работы, прерванной передислокацией. "Кому же, как не тебе, белорусу, сделать такой доклад?" - сказал замполит на совещании батарейных парторгов и комсоргов. По логике, такой доклад надлежит делать самому заму по политической. Но Тужников, как и Колбенко, не впервые перепоручает доклады мне. Только представляют они это по-разному. Колбенко честно признает, что у меня получается лучше. Тужников выставляет объективную причину, будто бы вытекающую из высших соображений, чаще из его заботы о политическом развитии молодого комсорга.
Действительно, кому как не мне? Почетно. И радостно. Три года ожидал я этих событий, этого часа!
Газеты перечитывал, поскольку тогда, когда освободили Минск, я не мог читать их. Я ничего не мог делать. Да и в тот день не раз сводки Совинформбюро, репортажи с места боев с родными названиями городов, сел заслонялись то живым обликом Лиды, босой, с закатанными рукавами, такой домашней, штатской, полной радости и тревоги, то виденьем кровавой раны в животе. У любимых мы видим их лицо, глаза, волосы… О животе думать стыдно, неэстетично. Можем разве что пошутить насчет собственных животов, худых или толстых, голодных или сытых. Совсем иначе мы начинаем думать о животе, когда там рождается новая жизнь - наш будущий ребенок. (Как я потом оберегал живот, в котором росла Марина! Валя смеялась над моими страхами.)
Временами казалось, что было бы легче, если бы Лиду убило как-то иначе, не разрывая живот. На войне свыкаешься со смертью. Мы, зенитчики, конечно, не хоронили товарищей столько, сколько на передовой, но жертвы были и у нас, особенно в начале войны. К моей боли добавлялась какая-то необычная грусть оттого, что никогда не родятся дети - ее дети. Я ни разу не подумал - наши, такая мысль показалась бы оскорбительной для ее памяти. А вот ее дети, маленькие, беленькие, как ангелочки, представали перед глазами наяву, появлялись во сне.
Я даже признался в этом Колбенко и заметил, что он встревожился. Посоветовал: "Сходи к Пахрициной. - Но тут же передумал: - Нет. Не нужно. Просто не думай о покойнице. Не поможешь. Думай, сколько их, смертей, сколько горя… О матери ее думай".
"А жива ли она, ее мать?"
Еще одна мука: я не мог написать письмо с извещением о ее смерти. Район освобожден… Но кто там остался? Она так боялась… Последняя ее тревога, последние слова. А если родителей и вправду нет? Кто получит весть о смерти их дочери? Мы имеем только ее домашний адрес. А она же хотела написать и в Могилев, и в Осиповичи… Подожду ответа на ее письмо. Ответа ей, живой. От кого он будет? Но холодел при мысли о нем.
Выписывал из газет боевые эпизоды, а перед глазами стояла ее мать… со страшной похоронкой. Почему-то решил написать, что Лида погибла на барже от бомбы.
Все прочитал, все запомнил. Но доклад не получался, не мог я из обломков сложить дворец. Рассыпались потрескавшиеся кирпичи, превращались в песок, он плыл в моем мозгу кровавым плывуном.
Скажу Колбенко, что не могу. Он поймет и убедит Тужникова. Нет! Нельзя давать волю своим чувствам! Ты же на войне! Доклад об освобождении нашей земли - разве не гимн ее славе?! Но как сложить вычитанное в газетах и оставшееся в памяти о своей земле, своем народе в рассказ, который взволновал бы бойцов? А выступить я должен только так, а не с казенной политинформацией! Понимал: хочу большего, чем могу, на что способен, но не отступал, не сдавался.
Мешали воспоминания. Мешали шумы - крики телефонисток с узла связи. Стрекотание Жениной машинки.
Я сидел на втором этаже дома, занятого под штаб. Временное наше с Колбенко пристанище. Но временное ли? Тужников говорил о ремонте дома, поврежденного взрывом. Я ужаснулся при мысли, что придется жить там. Взмолился: "Не пойдем туда. Не хочу, Константин Афанасьевич!" Он понял меня: и ему не хотелось в тот злополучный дом. Тужников отнесся с пониманием. Или, может, Кузаев.
Я думал о своих командирах с благодарностью.
…Колбенко нес Лиду на руках до санчасти - в зеленый домик.
Вот еще причина, почему я не могу сосредоточиться: красивый и печальный домик перед моими глазами, дважды на крыльце появлялась Любовь Сергеевна в белом халате. Можно ли хотя бы на минуту забыть, видя это? Нужно повернуть стол к другому окну, в другую сторону.
Когда я, контуженный, оглушенный (говорят, несколько раз падал), добрался до санчасти и, задержанный санинструктором на крыльце, оглянулся - увидел, что под соснами стоят все, кто мог быть вблизи штаба. Девчата плакали. Быстро прошли в санчасть Кузаев и Муравьев. Через несколько минут они сами поехали во фронтовой госпиталь за хирургами - везти туда раненую было нельзя. Когда до меня дошло заключение Пахрициной о нетранспортабельности Лиды, огонек надежды, еще теплившийся, начал угасать. Мучительно, когда умирает надежда.
Мне снова стало плохо. Время разорвалось на клочья, на осколки, и я не представлял, сколько его прошло - минуты, часы.
Хирургов приехало трое.
Кузаев разозлился, что у санчасти все еще толпятся люди. Приказал всем заняться своими делами. Но печей не топить, погреба, сараи не открывать до появления минеров. Приказ не касался нас с Колбенко. Не выполнила его и Женя Игнатьева, осталась с нами на крыльце зеленого дома. Сам, наверное, не лучший с виду, я, однако, обратил внимание, какая Женя бледная: лицо ее, и так все еще обескровленное от дистрофии, тогда было словно осыпано мелом. Девушка, прислонившись к косяку, держалась за живот: она видела Лиду на руках Колбенко, и в ее животе, на боли в котором она часто жаловалась, начались страшные спазмы.
- Тебе плохо, дитя? - спросил Колбенко. Женя только болезненно пошевелила губами. Константин Афанасьевич повторял:
- Я найду тебя, Пшеничка. Я найду тебя, бисов сын.
Не сразу до меня дошло, о ком он. В какой-то момент просветления или, может, затемнения, когда мозг то озарялся светом июльского дня с самыми неожиданными отблесками воспоминаний, то погружался в темноту подземелья, вдруг, как на киноэкране, всплыло: "Разминировано. Сержант Пшеничка".
Я почти испугался, что у меня нет колбенковской злости на незнакомого сержанта и совсем не хочется искать его. А потом появился Данилов, запыхавшийся, потный. Появление командира батареи глубоко растрогало, я был благодарен другу за его волнение.
Данилов расспрашивал, как все произошло. Колбенко шепотом… все мы переговаривались шепотом… рассказывал. Женя еще больше побледнела. Данилов молча курил.
Вернулся Кузаев. Постоял перед раскрытым окном, вслушался в голоса докторов. К голосам их и мы прислушивались, но ничего не услышали, то есть я не услышал, в ушах звенело: странный звон - очень уж знакомый, но забытый, и я напряженно, до взрывов боли в голове, пытался вспомнить, где, когда я слышал этот звон.
Кузаев всмотрелся в Женю.
- Что с вами, Игнатьева?
- Ничего, товарищ майор. Это - от блокады. Живот.
- Данилов, дай закурить.
Почему запоминаются мелочи? Сколько более важного не увидел, не услышал! А вот как Данилов сыпал махорку из кисета в оторванный от газеты кусочек бумаги и как порция табака дважды или трижды просыпалась вниз, на землю, - запомнилось. Я проследил за махоркой и увидел на выкрашенном в желтый цвет крыльце пятна крови. И снова меня повело. Поддержала Женя. Посадила на лавочку. Напротив сел командир дивизиона, но вглядывался не в меня - в Женю. Затянулся жадно цигаркой. Сказал:
- Болеть я вам не дам. И умирать не дам!
В доме, где шла операция, разбилось что-то стеклянное, большое. Звон погасил слабенький огонек надежды. Я медленно поднялся. И Кузаев поднялся. А Женя, наоборот, села и… будто сломалась, как сухая березка, - наклонилась чуть не к полу.
У Данилова вырвалось, наверное, проклятье, но не по-русски, скорее всего, по-цыгански.
Колбенко чуть ли не застонал:
- Ах, Пшеничка!
Первой вышла из дома Пахрицина. Остановилась перед командиром. Аккуратная, дисциплинированная до педантизма, по поводу чего офицеры нередко подтрунивали, она хотела, видимо, доложить по форме, сказала даже: "Товарищ майор…" - но голос ее сорвался, губы задрожали. Любовь Сергеевна повернулась ко мне и… неожиданно по-матерински провела ладонью по моей щеке.
Чем пахла ее ладонь? До сих пор ощущаю необычный запах, но определить не могу: ни в госпиталях, ни в больницах, ни на войне, ни после нее ни разу он не повторился. Но это не был запах небытия, смерти. Нет!
Лиду похоронили на городском кладбище.
За всю войну мы никого так не хоронили. Всё как-то наспех, по-фронтовому. Когда зимой сорок третьего финские лыжники вырезали наш НП, пять парней, трех девчат зверски замучили, нам почему-то не дали их похоронить: хоронили из фронтового госпиталя, куда привезли их тела. От дивизиона была небольшая делегация. Но в госпитале, где раненые умирали каждый день, имелась специальная похоронная команда, и люди в ней, хотя и пожилые все, исполняли обряд поспешно, как очень будничное и опостылевшее дело.
Оскорбили меня такие похороны, но я не был еще офицером, а всего лишь старшиной, только избранным комсоргом, и не было такого человека рядом, как Колбенко, которому можно высказать возмущение. Но особенно оскорбилась Глаша Василенкова: хоронили ее родную сестру Катю. Знаю, чувствую: Глаша до сих пор не может простить всем, кто занимал тогда дивизионные командные посты, а заодно почему-то и мне. Глаша как набросила на себя тогда траурную вуаль, так, кажется, и не снимает ее почти год: хохотушка, плясунья, стала молчаливой - слова не вытянуть, замкнутой, одинокой. В штабе даже поговаривали как-то - найти причину и отослать ее домой. Но Данилов решительно запротестовал: лучшая прибористка! А я не один раз просил Лиду: "Да расшевели ты ее. Неужели не можешь подобрать ключик?"
…Гроб с телом Лиды стоял на помосте под соснами, где у финнов была теннисная площадка. Девчата осыпали помост и гроб цветами, но мне неприятно было на них смотреть - с клумб, посаженных теми, кто потом закладывал в те же клумбы мины. Прощался с Лидой весь дивизион: прошли строем штабные службы, делегации батарей, рот, а ее родная батарея прошла вся - отделениями, чтобы в случае налета можно было бы вести огонь. Простившись, отделение отправлялось на позицию, оттуда через несколько минут строем бежали новые люди - офицеры, сержанты, рядовые.
Глубоко тронуло, что Кузаев отозвался на просьбу Данилова позволить всему составу батареи проститься с Лидой.
В день похорон нахмурилось, пошел мелкий дождик. Плакало небо. Плакали девчата - и те, что находились все время у гроба, и те, что проходили строем. Сбивали ногу. Бросали цветы.
Глаша вышла из строя, хотя Унярха, командовавший очередным полувзводом, окликнул ее строго:
- Василенкова!
Глаша стала рядом с нами - со мной, с Колбенко, Женей, Муравьевым. Она не плакала. Но, помолчав, сказала громко:
- А Катю похоронили не так. С укором. Кому? Мне?
Больно резануло по сердцу. Словно упрек, что Лиду хоронят вот так, по-человечески. Я сжал ее холодную, странно холодную руку в такой теплый день.
- Глаша, не нужно. Прошу. Она удивилась.
- А что я сказала? Разве я на покойницу? Она была моей лучшей подругой.
И вдруг пала на колени, грудью на помост, лицом в цветы, заголосила по-бабьи, по-крестьянски:
- А Катечка, сестричка моя! А Лидочка, подружка моя! А зачем вы меня оставили одну? А как же я буду без вас? А что я скажу нашей маме, Катечка? А что я скажу твоей маме, Лидочка?
Тужников поморщился:
- Уведите ее.
- Не трогайте, - не попросил, а чуть ли не приказал младший по званию и по должности Иван Иванович Муравьев. - Пусть поплачет.