Из одного дорожного дневника - Николай Лесков 2 стр.


Сделал визиты моим новым знакомым; потом ездил с моим хозяином в Верки, село, лежащее в семи верстах от Вильна и принадлежащее гр. Витгенштейну. Дорога в Верки лежит по лесу, в котором очень много каменных часовен с весьма плохими картинами и надписями из Евангелия на польском языке. Таких часовен здесь, говорят, 80; но я видел только 5 или 6. На пятой, кажется, версте дача митрополита виленского, и здесь кончается шоссе. Далее идет грунтовая дорога до самых Верок. Въезд к Веркам снова шоссирован. Вид из сада на луговую сторону реки прекрасный, но небольшой. В доме Витгенштейна замечательного видел только мастерски написанный семейный портрет, одну картину работы Айвазовского, две фигурки из глины да невероятной величины латы одного из Радзивиллов, с которым теперешний владетель состоит в родстве. Потом ездил смотреть тоннель, построенный генералом Лундом, а потом обедал в польском трактире; обед дали возмутительно гадкий.

Забыл сказать о виленском музее. Он очень невелик. Две залы, в которых собраны и антики, и несколько зоологических экземпляров, и исторических памятников монет. Замечательнее всего портреты, которых здесь немало. Между ними есть портрет Мицкевича в молодых его летах, Марины Мнишек, Стефана Батория и многих других известных в истории Польши лиц.

Очень жаль, что ни граф Тышкевич, ни г. Крупович не позаботятся сделать с этих портретов фотографических копий, которые можно было бы продавать в пользу музея, очень нуждающемуся в средствах. Музей этот своим существованием обязан графу Тышкевичу и только в недавнее время пользуется некоторою поддержкою со стороны нашего правительства. В тот день, когда я был в музее, он был полон народом. Особенно много было дам и детей. До сих пор я еще не видал ни разу такого огромного собрания женщин в сплошном трауре. Кроме черного пудесуа и черного ситца с белыми цветочками не видно ничего. В пяти или шести местах видел казаков квартирующего в Вильне полка. Трое из них в верхней зале стояли у большого зубра. Чучело очень хорошо сделано, но, до перенесения его сюда, оно стояло в губернаторском саду, и там в нем от сырости завелась моль, которой теперь никак не изведут. Чучело это нужно считать совершенно погибшим и вредным для музея, потому что от него может расплодиться моль и попортить другие чучела, стоящие в том же зале.

– Ха, ха, ха, – разделся сзади нас громкий хохот.

Я оглянулся. Молодой казак покатывался со смеха.

– Т-с, ты, пострел! – удерживал его другой, дергая за рукав шинели и в то же время сам едва удерживаясь от смеха.

– Гляди! гляди, – опять вполголоса сказал молодой казак и опять порскнул в рукав.

Я снова оглянулся, и вижу, что во рту у зубра торчит коротенькая солдатская трубочка. Казаки сначала как бы сконфузились, но потом, видя мое смиренство, тотчас же оправились.

– Курит, – сказал, смотря мне в глаза, толстый белобрысый казак с клиноватою бородою.

– Да он курит, а тебя за это выведут вон, – отвечал я покойно.

Казак сделал недовольную мину.

– Небось не выведут, – сказал он, вынул из рта у зубра трубку и пошел прочь, а за ним пошли и другие.

В Вильне очень замечательна одна колокольня, построенная, так же как и крепостной флагшток, на остатках древней башни. Остатки эти, служащие основанием колокольни, очень крепки и характеристичны, но кому-то пришла несчастная мысль их заштукатурить, не обравняв стен, и вышло Бог знает что за уродливая штука! Интересно было бы знать, в каких видах эта штукатурка признавалась полезною или нужною, и когда придет мысль снять ее, как снята побелка киевского Софийского собора?

10-го сентября. Гродно.

Ночь опять просидели очень приятно. Говорили о литературных направлениях вообще и о их значении в данные моменты. Не в укор будь сказано полякам, знакомство их с русскою литературою очень невелико; о направлениях же современной периодической литературы существуют самые неосновательные понятия. Разумеется, я сужу по тому, что я слышал, и не могу говорить ничего безотносительно. Из уст здешних литераторов я слышал имена Пушкина, Лермонтова, Кольцова (!), Гоголя, Шевченки, Герцена, Кохановской и Чернышевского. О других ни слова: ни Тургенева, ни Белинского, ни Некрасова, ни Островского, ни Марка Вовчка здесь не вспоминают, а о людях, занимающих второстепенные и третьестепенные амплуа в нашей литературе, – и говорить нечего. Впрочем, поляков упрекать тут не в чем. Если взять в расчет знакомство русских с польскою литературою, то верх все-таки останется за поляками. У них каждый что-нибудь да знает о русской литературе, а у нас едва десятый знает два стиха из Мицкевича да слыхал о существовании Корженевского, Крашевского, Одынца или Сырокомли. Одно, что мы верно понимаем, это направление польской периодической литературы. Поляки никак не разрешат себе, что хотят наши "нетерпеливцы" и на что надеются "постепеновцы". Этими двумя словами весьма метко и остроумно охарактеризовались две главные литературные партии в России: эти названия гораздо определеннее, чем слова "прогрессисты", "умеренные", "крайние", "ретрограды", "консерваторы" и т. п. За исключением некоторых изданий, цену и значение которых все понимают, у нас именно есть две партии, и эти две партии суть постепеновцы и нетерпеливцы. Кличка дана совершенно по шерсти, и я решаюсь предрекать ей некоторую долговечность. В польской периодической литературе совсем другое дело. Не говоря о "Dzienniku Powszechnem", который равняется издаваемой в С.-Петербурге "Северной почте", все польские периодические издания стремятся к одной цели и держатся одного направления. Даже краковский "Czas" и другие бесцензурные издания во многом совершенно согласны с газетами цензурными. Это, конечно, должно рассматриваться не безотносительно, а в связи с известными обстоятельствами, сосредоточивающими все помыслы страны на немногих, точно определенных вопросах. Изменение обстоятельств, вероятно, и в польской литературе поселит своего рода раскол, какой водворился в литературе постепеновцев и нетерпеливцев. Это совершенно в порядке вещей. Но вот что странно: во всей польской цензурной, бесцензурной и подпольной литературе не было и нет социалистических стремлений. Бесцензурная и подпольная (секретная варшавская пресса) высказывает стремления красные, демократические, нетерпимые, но социалистических никогда. Замечательно, отчего у поляков социализм считается утопией и сумасбродством, а в некоторых кружках нашего просвещенного отечества в нем видят наивысшую и конечную форму человеческой цивилизации! В либерализме, в понятиях политических польские издания могут быть солидарны с нашими изданиями, известными своим либерализмом, но в своих экономических стремлениях они более солидарны с постепеновцами. Из русских периодических изданий наибольшим почетом здесь пользуется "Современник". Это я могу сказать утвердительно, потому что сочувствие к приостановленному журналу слышал от людей самых различных общественных положений. Здесь любят этот журнал так же, как любят его помещики Орловской, Курской, Пензенской, Саратовской и мн<огих> др<угих> губерний, а там его любят ужасно. Афанасий Васильевич, обыватель одной из этих губерний, ханжа, ревнивец и крепостничок, получив известие о приостановлении "Современника" по распоряжению правительства, целый месяц сидел, списывал в особую тетрадь некоторые статьи из вышедших книжек "Современника".

– А знаете вы, за что приостановлен "Современник"? – спрашивает он встречного и поперечного.

– Нет-с, не знаю, – скажите Бога ради, – говорит встречный и поперечный.

Афанасий Васильевич нагибается к уху и каждому по секрету шепчет с расстановкою: "3-а с-т-а-т-ь-ю о б-ю-д-ж-е-т-е!" Затем быстро откидывается назад и, пристально глядя в глаза изумленного встречного, говорит: "Поняли вы?"

– Тсссс, – говорит встречный, мотая головой.

– Поняли? – спрашивает опять Афанасий Васильевич, поднимая вверх указательный палец с кольцом от мощей Тихона Задонского.

– Понял-с, понял. Как не понять.

– Нет, вы прочтите.

– А у вас есть?

– Еще бы!

– Дайте, пожалуйста.

Афанасий Васильевич запускает руку в боковой карман и достает мелко переписанную женской рукою статью о государственных расходах.

– Вот-с, она, сама Ноточка писала. У меня, батюшка, все, и сам, и дети, и жену посадил, все переписывали, пока книжку держали из библиотеки.

– А можно переписать? – спрашивает встречный.

– Отчего же, можно, только мою-то не замарайте; это ведь Ноточка писала.

– Нет-с, как можно!.. А ничего это, Афанасий Васильевич?

– В каком отношении?

Встречный озирается и двумя нотами ниже говорит:

– Так, знаете, чтобы чего-нибудь…

– Э! полноте; ведь это с печатанного, да и вы можете сказать, что это я вам дал.

– Да-с, могу… покорно благодарю, покорно благодарю, – лепечет встречный, упрятывая в карман своих шаровар статью, переписанную душистой ручкой Ноточки.

– Эй вы! Петр Егорович! а Петр Егорович! – кричит Афанасий Васильевич, отпустив от себя соседа шагов на пятнадцать. Сосед оборачивается.

– Поскорее, – кричит Афанасий Васильевич.

– Чего-с? – кричит сосед, делая из горсти павильон над своим ухом.

– Поскорее, говорю.

– Что? – Сосед решается приблизиться к Афанасию Васильевичу и опять повторяет: "Что скорее?"

– Переписывайте-то скорее, – говорит Афанасий Васильевич, интересничая и понижая голос.

– А! Я скоро, скоро. А вы разве здесь не надолго?

– Да вот только людишек обещали поунять; завтра, думаю, все будет готово.

– Бунтуют? – с участием спрашивает встречный сосед.

– Да так, дворов сносить от усадьбы по положению не хотят.

– А все смирно?

– Да как вам сказать… Так вы поскорее, пожалуйста.

– Извольте, извольте-с. – Соседи расходятся.

– А позвольте узнать, Афанасий Васильевич, – говорю я после этой сцены, – отчего вы уверены, что "Современник" приостановлен вследствие статьи о бюджете?

– А то вследствие чего же-с? – задорно спрашивает меня Афанасий Васильевич.

– Да я этого не знаю.

– А! то-то и есть. А я знаю, что за эту статью.

– Не верится.

– Отчего же это вам не верится?

– Да оттого, что я статью эту знаю, и ничего в ней нет такого, что могло бы навести на ваши заключения.

– Нет-с, уж вы этого, пожалуйста, не говорите! Пожалуйста, не говорите этого! Я уж наверно знаю, н-а-в-е-р-н-о-е-с з-н-а-ю!

– А скажите, правда ли, что "Современник" запрещен за статью о студентах? – спрашивает меня офицер квартирующего в – ской губернии полка. Я ему говорю, что не знаю.

– Нет, это наверно, – говорит офицер, – у нас и статья эта списана.

– Ах, а propos! "Современник" за что запрещен? – говорит золотушная дочка – ского губернатора.

– Не знаю, за что именно.

– Vraiment?

– Право, не знаю.

– За статью Филиппова о русских законах?

– Не знаю.

– Да это наверно. Мне из Петербурга писали.

И все знают наверно… Ну, что с ними станешь делать. Пусть учатся переписывать: им это полезно, и "Современнику" тоже.

Поезд из Вильна в Гродно отходит в 3-м часу ночи, но билеты пассажирам в Вильно дают только до первой станции, до Ландварова, и багаж тоже берут только до этой станции. Вот уж порядок! Ночью извольте на промежуточной станции толкаться за билетом, отыскивая свой багаж, снова его взвешивать и сдавать.

В вагонах нет места. В 1-м классе меня пхнули в купе к даме, обложенной тремя спящими детьми, которые, по ее показанию, нездоровы. Уселся кое-как в уголке. Дама совсем в особенном роде: зевает, как сытый волк, и ничего не говорит, кроме показания о болезни своих детей, сделанного в момент моего вступления в купе.

Наконец Ландварово. Господи! отпусти французское жестокосердие, устроившее эту станцию. Ни угла теплого, ни мебели, ни места присесть, словом, ничего. Двери с разбитыми стеклами или вовсе еще без стекол; пронзительный холодный ветер свищет по зале, мужчины кричат, женщины суетятся, ищут оттертых толпою детей, дети плачут, не находя матерей. Все недовольно, все торопятся, боясь опоздать, и никто не находит удовлетворения ни одному из самых умеренных и самых справедливых требований пассажира. Я теперь понимаю озлобление русской публики против администрации обворожительных сотрудников рыцаря Бларамберга; искренно желаю ему получить насморк и усаживаюсь на моем саквояже на платформе, потому что в залу нельзя пролезть.

На ландваровской платформе мне приходит на память один недавно скончавшийся даровитый русский публицист, либерал и радикал. Он, говоря притчами, сказал раз, что неблагоразумно, едучи из Москвы в Петербург, брать билет до промежуточных станций. Нетерпеливцам это очень понравилось, и они не раз замечали постепеновцам, что они портят дело, предъявляя требования на билеты до промежуточных станций. Французский рыцарь г. Бларамберг дает возможность отвечать на вопрос покойного радикала. Не возьмете у него билета из Вильна до Ландварова, не попасть нам и в Варшаву, стоящую в конце пути. Вот зачем люди сообразительные и берут билеты до промежуточной станции, когда нельзя получить их на целый путь, и упрекать их, кажется, не в чем.

Дойдя до такого заключения, я чихнул. Это с одной стороны значит, что мои заключения справедливы, а с другой, что я получил насморк, который по всей справедливости должен был бы идти г. Бларамбергу с товарищи.

Забыл сказать, что в виленском амбаркадере я видел несколько экземпляров бларамберговской креатуры в самом печальном настроении. Бедняжки жалуются на сокращение штатов и на покушение удалить тех из них, которые не понимают ни по-русски, ни по-польски. Какая несправедливость! И эти русские и литвины не позаботятся изучить французский язык, чтобы спасти остатки полчищ, приведенных в Россию рыцарем Бларамбергом! Истинное варварство!.. А пора поспустить этих господ с рук, и очень пора: скверно распоряжаться мы и сами умеем, и берем за это гораздо дешевле.

После суеты и торопливых хлопот о билетах и багаже нас усадили в вагоны и объяснили, что поезд пойдет еще через час. Ну, вот и прекрасно. В купе, занятом мною и двумя моими сопутниками, садится некая персона, состоящая на службе по железной дороге, и гвардейский офицер, следующий с командою в Варшаву. По поводу шляхты мы с К-м заговорили о взглядах Риля на умственный пролетариат. Разговор идет по-польски. Офицер, услыхав несколько раз упомянутое имя Риля, спрашивает меня по-русски: "А что, его родные были тогда в Варшаве?"

– Чьи родные? – говорю я, совершенно не поняв вопроса.

– Риля!

– Риля?

– Да, Рыля!

– Не знаю, право, но зачем же им быть в Варшаве?

– Разве он не варшавский?

– Рыль-то?

– Да, он ведь варшавский?

Я наконец догадался: "Вы о каком Риле говорите?" – спросил я офицера.

– О том, которого повесили в Варшаве.

– А мы о том, который писал об умственном пролетариате.

– А так это не тот самый.

– Нет, не тот.

– Где же это напечатано об умственном пролетариате?

– В "Русском вестнике".

– Ну, уж, батюшка, "Русский вестник"…

– Что?

– Черт знает что.

– Журнал хороший, – говорит К-ч.

– Подите вы!

И я, и К-ч смотрим на фамильярного офицера, заворачиваемся в углы и засыпаем.

За две станции до Гродны поднимается шум, все бегут пить чай, но до чая дотолпиться нельзя, и половина пассажиров, несолоно хлебавши, возвращается в свои вагоны.

Наш офицер показывает персоне, служащей по железной дороге, серебряные часы, подаренные кому-то из его солдат за меткую стрельбу, и расспрашивает об удовольствиях варшавской жизни. На одно свободное место в нашем купе кондуктор сажает даму в черном платье, с маленькой девочкой тоже в черном.

– Przepraszam! – говорит дама, проходя мимо наших ног. Мы поднялись и дали место. Уселись, поезд тронулся.

– Вы, верно, не издалека? – спрашивает офицер новую сопутницу.

– Со?

– Вы не дальние? здешние?

– Со? – опять повторяет дама, надвинув брови и поправляя галстучек на ребенке.

Офицер повторил свой вопрос в третий раз.

– Ja nic nie rozumiem, – ответила дама тоном, не допускающим дальнейшего разговора, и, посадив ребенка к себе на колени, обернулась к окну.

По потолку вагонов задвигалась сигнальная веревка, пассажиры высунулись в окна, раздалось: "пожар, вагон горит".

– Позвольте, позвольте, – говорит офицер, поспешно двигаясь к двери, "пшипрашу", говорит он, проходя мимо дамы, и выскакивает из вагона. Мы тоже вышли. Второй вагон от локомотива горит с передней стороны; говорят, в него попала искра из трубы и внедрилась в свежую масляную краску. Воды нет. Солдаты берут горстями песок с дороги и забрасывают горящую стенку платформы.

– Вещи, вещи свои беречь! – кричит офицер солдатам.

– Слушаем, аше бродие! – отвечают солдатики.

– Что твой палец? – спрашивает офицер солдатика с рукой, обвязанной какою-то онучею.

– Ничего, аше бродие!

– Болит?

– Болит, аше бродие!

– А легче теперь?

– Таперича легче, аше бродие!

– Что у тебя такое? – спросил я солдатика, когда офицер отправился командовать гасильщиками.

– Дверью в агоне прищемил.

– И крепко прищемил?

– Совсем увесь коготок так и отворотил.

– Что ж ты сделал?

– Табаком присыпал, да вот тряпицей обмотал. Кровь только все так и валит, – добавил он, показывая мне на тряпку, смоченную кровью.

– Купец! послушайте, купец! – обратился ко мне больной. – Не обидетесь, что я вас попрошу?

– Не обижусь, мой друг, не обижусь.

– Одолжите цигарочку, – и солдатик сделал мягкую улыбку. Я дал ему две сигары.

– Вот благодарение вам. – Солдатик взял левою рукою сигары и запахнул их за обшлаг рукава больной руки.

– Садись, – скомандовал офицер. Солдатики начали прыгать в "агон", и через десять минут мы пристали к гродненскому вокзалу, устроенному еще хуже ландваровского.

11-го сентября. Гродно.

Вчера целый день протаскался по Гродно. Гадкий городишко, хуже Чернигова, кажется. Еврей, поймавший меня за саквояж при выходе из вагона, уложил его в свою "бричку" и таким образом обязал меня влезть туда же.

– Куда ехать? – спросил он, проехав шагов тридцать.

– К Эстерке. – Я еще на дороге условился с моими знакомыми остановиться вместе, а они почему-то предпочитают "заязд Эстерки".

Назад Дальше