Из одного дорожного дневника - Николай Лесков 3 стр.


"Заязд Эстерки", как все еврейские заязды, грязный, холодный, с дурно прилаженными окнами и хлопающими дверьми. Двери между нумерами ничем не заклеены, и под каждою дверью большое пустое пространство. В нумере слышно все, что говорят в соседних нумерах, справа и слева. Один из моих товарищей К-ч отправился к своему отцу, для свидания с которым он приехал из Вильна, а другой занял нумер рядом со мною, в нумере с другой стороны слышны молодые женские голоса и треск от раздираемой материи: там что-то кроят.

Извозчик еврей, похитивший меня со станции железной дороги, взыскал с меня полтинник за доставление к Эстерке. Абрам, метрдотель Эстерки, стоявший при моем расчете, освидетельствовал, что это "стоит полтинника"; ну, стоит и стоит, делать нечего. Приезжает мой товарищ, обыватель литовского края и знаток здешних людей и здешних нравов. Извозчик в два приема сносит за ним кучу вещей, которых со мной не было, и получает за это 40 грошей, т. е. 20 коп. сер<ебром>.

– Замало, пане, – говорит извозчик, – нужно бы 50 грошей.

– Иди вон!

– Дайте десять грошей.

– Абрам!

– Только пять грошей прошу.

– Абрам! Абрам!

Входит Абрам.

– Что ему следует от железной дороги?

– А чи я знаю? – говорит Абрам.

– Врешь, говори!

– Ну, вы же рядились с ним.

– Нет, не рядился.

– Ну, так дайте ему злотого (15 копеек).

Извозчик забормотал по-еврейски, тыкая под нос Абраму злот и десятигрошовый билон.

– Пошли оба вон.

Евреи продолжают кричать.

– Пошли вон, говорю вам, пошли!

Извозчик выскакивает за дверь, а Абрам за ним. "Подерутся", – думаю себе и выхожу на галерею, устроенную вдоль нумеров, а Абрам стоит с извозчиком и беседуют самым любезным образом на своем жаргоне. Все-таки мне неприятно, что мой сопутник, добрый и мягкосердечный человек, так круто обращается с евреями.

– Пане!

Оборачиваюсь: за мной стоит хромой еврейчик.

– Я помощник Абрамки.

– Что ж тебе нужно?

– Постель пану нужна?

– Нужна, только чистая.

– О! что уж чистая, то будет чистая.

Еврейчик скрывается и через полчаса вносит две простыни и две подушки.

– Разве это чистая постель? – говорю я, указывая на подушки и простыни.

– Ну, что это, это пустяки, так якое-то пятнышко.

– Пусть и так, а ты мне дай другую постель.

– Ой, нету, далибуг же нету, пане!

– Так за что же вы деньги берете?

– Як за что? За постель.

– За грязную?

– Ай, ай, ай, як пану не стыдно такое говорить, – говорит еврей укорительным тоном, – чи ж это грязная постель?

– А пятна?

– Ну, что за пятна, пустые пятна.

Мне надоел этот торг, и я позволил себя уверить, что принесенная мне постель действительно чистая.

Только что исчез хромой еврейчик, является Абрам и осматривает мой нумер.

– Умыться надо? – спрашивает он.

– Надо.

– Самовар надо?

– Надо.

Абрам заворачивается, но, взявшись за дверную ручку, опять останавливается и с скоромною миною вполголоса спрашивает: "Може еще что надо?"

– Иди, иди, – говорю я, – давай самовар.

– Зараз, зараз, – и Абрам исчезает.

Мой товарищ отправился по делам, а я достал из чемодана книжку и уселся за самовар.

– Булки надо? – спрашивает Абрам.

– Дай.

– Ой, когда б пан знал, сколько я имею клопот, – сказал Абрам, кладя булку на грязную тарелку.

– А еще сам себе сочиняет лишние хлопоты.

– Как лишние хлопоты?

– Да редкости там какие-то откапываешь.

– О! я рад служить добрым панам, когда видите, – произнес он, понижая голос, – был у нас театр. В теперешних часах, на том театре никого не осталось, только одна актерка заболела в те поры и не выехала. Ай, что то за пекность! Что то за милютка!

Абрам делал такие рожи, что я невольно расхохотался.

– Ой, пан, смеешься, а як бы увидел, то… – Абрам поцеловал кончики своих замазанных пальцев, защурил глаза и поднял кверху всю свою рожицу.

– То нужда, нужда ее теперь до того допроводила, а прежде она ай, ай, ай, какая была пани; але нехай и теперь пан посмотрит.

– Ну, ладно, ладно, иди себе с Богом.

– Я пану расскажу, – снова начал Абрам, – она замужняя.

– Да что мне до нее?

– Ну! я только так говорю, замужняя, а не какая-нибудь. Только не хочет жить с мужем.

– А удалилась под твою протекцию.

– Хм! – Абрам засмеялся. – Пан жартуешь с моей протекции, а Абрамку по цалым свете знают.

– Полно врать.

– Далибуг, что знают. От нехай же ну пан спытает об Абрамке в Варшаве, чи в Кракове, – везде знают.

– Уйди, пожалуйста, Абрам!

– Пан мне не верит.

– Уйди, Абрам!

– Абрамка! Абрамка! – кричит кто-то с галереи.

– О! сколько я маю клопот, – сказал Абрам и потел за дверь.

Что это за люди, эти еврейские факторы и слуги в заездах?

Объездил весь город. Спускался к Неману под мост железной дороги. Мост очень красив, но ужасно высок, и выгрузка товаров, передаваемых с судов на железную дорогу, очень неудобна. Здешние суда "вицины" очень длинны и едва ли удобны для плавания по такой реке, как Неман. Вся поездка по целому Гродну стоила мне в 60 копеек. Гостиниц здесь видел только две: "Hotel Warszawsky" и "Hotel Krakowsky"; зашел в один – очень уж грязно, пошел в другой – еще грязнее. За столом застал до 40 человек в чемарках, казакинах с усами, с бородами и без усов и без бород. Разговор беспрестанно пересыпается именами Андрея Замойского и маркиза Виелопольского.

В половине обеда вошли два армейские офицера: один высокий угреватый блондин, другой черненький с кошачьей физиономиею.

– Ей ты, пан! Давай обедать! – крикнул угреватый лакею в засаленной чемарке.

– Zaraz, pane!

– Я знаю твой зараз, а ты давай сейчас!

– Сичас, сичас, – заговорил лакей, метнувшись к буфету.

– Ей ты, пан! если ты пан, так давай есть, – закричал черномазый офицер пробегавшему с тарелками лакею.

– Zaraz, zaraz, daisz.

– Пан! Тоже откликается, – заметил угреватый.

– У них всякий черт пан, – заметил черномазый.

Несколько человек переглянулись и опять утупились в свои тарелки.

Я окончил свой обед и отправился спать в отель "Эстерки". В нумере у меня холод ужасный, и полученный в Ландварове насморк ожесточается.

В ожидании К-ча, который хотел прийти в 5 часов, чтобы показать мне исторические памятники Гродна, я завернулся в шинель и лег в постель. По мере того как я согревался, меня стал одолевать сон, и я проснулся, когда было уже темно. В соседнем нумере налево горели свечи, и свет сквозь дверные щели падал двумя яркими полосками на пол моей комнаты. Я очень люблю сумерки, когда остатки дневного света еще борются с ночною тьмою; спешить же было некуда, и потому я не встал с своей согревшейся постели. Szara godzina, серый час, как называют поляки сумеречный час, необыкновенно располагает к мечтам и воспоминаниям. У меня немного воспоминаний, но, тем не менее, они мне приятны. Под звуки свежих женских голосов моих соседок я вспомнил другой полупольский город, стоящий не в холодной Литве, а в роскошной Украине; вспомнил маскарады, желтый дом, комнатку над брамой (воротами), белокурые локоны на миловидном личике и коричневое платьице на стройном стане. Потом пошли другие воспоминания, розы смешались с шипами; потом розы совсем куда-то запропастились и остались одни иглы, все иглы, иглы, и вот я одинокий и разбитый лежу в холодной комнате литовского заязда и волей-неволей слушаю разговор двух польских помещиц, рассуждающих о приданом. Приданое! Какое это странное слово, думаю я, и снова чувствую, что меня одолевает дремота.

– Зося (Соня)! сердце мое! ты ли это? – весело вскрикнули обе мои соседки, и я опять возвратился к бдению.

– Вот же видите, что я, – немного разбитым, но симпатичным голосом отвечала гостья. – Здравствуйте, тетя, здравствуй, Ксаверна! Поздравляю тебя с женихом; дай Бог тебе много, много счастья!

Послышались частые и долгие поцелуи.

– Зачем? зачем? – говорила гостья.

– Ну, позволь, Зося. Ты ее старше, она любит и уважает тебя; отчего же ей не поцеловать твою руку?

Опять послышался поцелуй, другой, третий, вздох, опять поцелуй и опять вздох.

– А ведь я прямо к вам, тетя! – заговорила снова гостья.

– И прекрасно, и прекрасно; поговорим, поболтаем, посмеемся, поплачем, – так, что ли? Поплакать ведь есть о чем, а?

– Нет, тетя, все слава Богу.

– У тебя всегда слава Богу. Ксаверна, скажи, ну, сердце мое, чтобы Зосе дали чаю. Я думаю, девочку-то ты зазнобила?

– Где ж там зазнобила! Две мили разве далеко? Она, моя малюська, прижалась и вот до сих пор спит.

– Дай же, я составлю ей креселки да положу подушек.

Послышалось движение кресел к самым моим дверям, потом перебили подушки, и молодая женщина уложила на них спящего ребенка.

– Ну, что же, Ксаверна, счастлива ты, мой ангел?

– Счастлива, очень счастлива, Зосю, – отвечает младшая из моих соседок молодым, почти детским голосом.

– Любите друг друга?

– О уж, что любят, то и говорить нечего, – отвечает старшая.

– Дай же, Боже, чтобы этой любви вам стало навеки.

– Добрая ты, Зося, – отвечает опять молодой голосок, и раздается звучный, искренний поцелуй.

– Скажи же ты нам, как ты узнала, что мы здесь? – спросила старшая соседка гостью.

– Я вчера посылала Яна (Ивана) в город, и он вас встретил и сказал мне.

– Зачем же он не зашел ко мне?

– Я его наскоро посылала, тетя; он спешил.

– Иезус, Мария, так уж спешил, что и слова не мог выговорить! Что это за спех такой?

– Я его в аптеку посылала.

– Разве кто болен был? Муж, что ли, у тебя болен?

– Н-нет, он здоров; я для Мальвинцы брала лекарство.

– Чем же она больна?

– Теперь, кажется, ничего, видите, тетя, как спит, а вчера она что-то нехороша была.

– Что вы на меня так смотрите? – спросила гостья после непродолжительного молчания.

Старшая соседка вздохнула и сказала: "Ничего; так смотрю. Пей чай, Зося".

– Благодарю, тетя, уж не хочется.

– Пей, согреешься.

– Я не озябла.

– Ты в чем приехала-то?

– Я на одной лошадке.

– Как на одной лошадке?

– Так, тетя, ездила в воскресенье в костел да нетычанку сломала; посылать за ней пройдет много времени, а я боялась, что вас не застану, и поехала.

– На возу?

– Ну, да.

– Что же это ты, с ума сошла, что ли?

– Да что ж такое, тетя? Две мили, Боже мой, ведь это прогулка.

– Для женщины слабой, которая сама кормит?

– Эх, полноте, тетя! Давайте лучше говорить о вас, о Ксаверне, о ее счастье. Поди ко мне, моя пальма стройная! – добавила гостья, обращаясь к младшей соседке. – Поди, дай мне посмотреть в твои чистые глазки.

По полу зашелестело шелковое платье, и опять послышались два долгие звучные поцелуя.

– Где же твой муж? – спросила тетушка.

– Он здоров, тетя, благодарю вас, – p<ani> Софья отвечала и подошла к креслам, на которых лежал ее ребенок.

– Дома он, я спрашиваю тебя? – спросила тетка.

– Нет, тетя, его нет дома.

– Где же он?

– Он… здесь, тетя!

– В Гродне?

– В Гродне.

– И глаза не покажет, хорош!

– Он очень занят, тетя!

– Чем это, моя милая?

– Я, право, ведь этих дел не понимаю.

– Да где же он живет-то? Я очень рада тебя видеть у себя, но зачем же ты к мужу не приехала? А? Скажи-ка ты мне, ты все что-то вышиваешь.

– Нет, тетя, какое вышиванье, я просто не знаю, где он живет тут.

– Мать Божья Остробрамская! Молодая жена не знает, где ее муж! Дураки на селе остались, моя коханка, что ты вышиваешь-то!

– Спите вы? – крикнул мне через дверь возвратившийся в свой нумер мой товарищ.

Не желая беспокоить моих соседок, я ничего ему не ответил, но тихонько отпер свою дверь и перешел к моему сопутнику.

– Пойдемте ужинать.

– Нет, покорно вас благодарю, – отвечал я, – я и обед насилу проглотил.

– Да вы где обедали?

Я сказал.

– А я ел отличный обед в клубе и предлагаю вам теперь идти туда ужинать.

Пошли. Стол действительно хороший и необыкновенно дешевый. Двое за ужин с водкою и пивом мы заплатили 1 руб. 60 коп., несмотря на то что клуб помещается в доме Стефана Батория и мы ужинали в комнате, где, по рассказам, умер великий король. В Петербурге за эту цену так поужинать невозможно. Особенно мне понравилась опрятная и вежливая прислуга. М-me Мильброт, не без пользы для своего заведения, могла бы прислать сюда нескольких своих немок поучиться вежливости. Ведь петербургские пролетарии, питающиеся на углу Малой Морской и Гороховой, деньги же платят за свой стол, а не питаются щедротами г-жи Мильброт. Отчего это, в самом деле, европейские пришельцы так скоро становятся невежами и en canaille третируют потребителя своей производительности? Воздух такой, что ли?

Здоровье мое совсем не годилось. Катар усиливается, и я могу дышать только раскрывши рот, как окунь, вытащенный на землю.

12-го сентября. Гродно.

Чтобы записать нынешний день, нужно начать со вчерашнего, потому что он начался для меня вчера. Вчера я не заметил одного пустого обстоятельства, которое, в связи с событиями, последовавшими после того, как я улегся в постель и погасил свечу, становится довольно важным.

Когда мы возвращались из клуба, на галерее нас чуть не обварил самоваром Абрам, летевший как на пожар.

– О! Сколько я маю клопот с теми панями, – сказал он, принеся мне на ночь графин с водою.

– Какие же хлопоты ты с ними маешь?

– Видите, пане, приехала до них какая-то родичка, чи приятелька с малым детком, да и захворали. Вобморок ее зашиб, совсем смертвела. Ай, сколько было клопот, ай сколько! В аптеку бегал сейчас, попелу (золы) наносил, муштарты (горчицы) принес, самовар изготовил, кадку принес. Ай, сколько клопот, сколько я маю клопот, Божи единый знает!

– Зачем ты приносил попел?

– Ванну зараз будут тей пани делать, – отвечу Абрам с секретной миной.

– Ну, иди себе.

– Доброй ночи пану!

– Иди, иди.

– Больше ничего не нужно?

– Да иди, надоел до смерти.

– Надоел! Чего надоел? Пан все шутит с бедного еврея.

– Иди же, Абрам!

– Иду, иду. Прощайте, пане!

Абрам затворил дверь, но тотчас отворил ее снова и сказал: "А як пан что надумает или что потребуется, то я ту зараз в каморке сплю; пусть только пан кукнет – я зараз".

– Иди от меня, Абрам! – крикнул я, окончательно выведенный из терпения.

– Иду, пане; доброй ночи.

"Чтоб тебя черт взял с твоею услужливостью!" – подумал я и запер дверь на ключ.

Спать мне, однако, не хотелось, потому что я выспался днем. Попробовал читать, но это оказалось неудобным, потому что глаза у меня разболелись от жестокого катара и покраснели, дополняя мое сходство с окунем. Я записал четыре последние вчерашние строчки моего дневника, лег в постель и погасил свечку. Вскоре, однако, я удостоверился, что если бы я и способен был заснуть тотчас после освобождения от нашествия Абрама, то этого мне не удалось бы. В нумере моих соседок поднялась ужасная возня, о которой могут иметь понятие люди, вкусившие от прелестей семейной драмы. Ночью, когда все кругом спит, каждое движение, каждый звук гораздо слышнее, чем днем, и потому дощатая перегородка и щелистая дверь, отделявшие меня от моих соседок, как будто вовсе исчезли, и я слышал их в трех шагах от себя. Прежде всего больная гостья брала ножную ванну и жаловалась потом на крайнюю слабость. Ее уложили в постель, и горничная девушка стала выносить воду, а панна Ксавера ходила по комнате, укачивая изредка взвизгивающего ребенка. Но не прошло часа, как с больной сделался жестокий припадок истерики. Я слышал, как тетка и панна Ксавера держали ей руки, как больная дергалась в конвульсиях на скрипучей кровати. Она хохотала, рыдала, звала Генриха, кляла себя, людей… Ужасный припадок! Я в жизнь мою не видал такого жестокого припадка.

Часа через полтора, однако, все утихло; больная уснула, и в комнате только изредка перешептывались, но так тихо, что я ничего не мог расслышать, и сам незаметно уснул. Не знаю, долго ли я проспал, кажется, очень недолго. Меня разбудил слабый детский плач в комнате моих соседок.

– Дайте мне ее, тетя! – слабо проговорила больная.

– Спи, спи, мой друг, я ее закачаю, – отвечала тетка.

– Нет, тетя, дайте; она, бедная, голодна; я покормлю ее.

Тетка подала девочку, и мне было слышно, как стал глотать проголодавшийся ребенок. Каждый глоток материнского молока щелкал ровно и отрывисто, проходя через маленькое горлышко младенца.

Некоторое время продолжалось молчание.

– Что ты из себя сделала, Зося? – сказала, наконец, тетка.

– Что, тетя?

– Страх на тебя смотреть.

– Это вам так кажется. Я совсем здорова.

– Какое там здоровье!

– Право, здорова. Это я немного простудилась, застудила груди, и только. Теперь все пройдет, – добавила она, помолчав немного.

– Вас-то я только перепугала, – проговорила опять больная.

– Полно глупости говорить.

– Право! Сколько хлопот наделала.

– Э! Стыдись.

– Ну, ну, не сердитесь же, тетя моя добрая. А невеста наша спит?

– Спит; что ей пока делается?

– Красавица моя! Какая она милочка; посмотрите на нее, тетя: точно спящий Амур.

– Давно ли ты была сто раз лучше ее.

– Ну где же там лучше, тетя?

– Мне лгать нечего: она мне дочь, а ты племянница.

– Она еще не расцвела, – сказала больная.

– Пожалуй, и не расцветет, а завянет, как ты.

– Далось же вам, тетя, что завяла я, да завяла. С чего вы это берете?

– Будет тоже, может быть, реветь коровою, как ты.

– Тетя! Когда ж это я ревела?

– Знаю, мой друг, все знаю.

– Нечего знать, тетя, – отвечала, вздохнув, молодая женщина.

– А глаза-то с чего запухли?

– От ветра. – Больная сама тихонько рассмеялась над собою и, вздохнув, проговорила: – Что же делать-то, что делать, тетя? Разом ничего не переделаешь: нужно терпение, сила воли, твердость, спокойствие, а последнего-то у меня и нет, в том вся и беда.

– А скоро и здоровья не станет.

– Станет, не бойтесь, кто любит, тот живуч.

– Из какой это книжки?

– Из той, что у меня бьется под ребром.

– А!

– Не сердитесь же, теточка.

– Чего сердиться! Мне просто жаль тебя, бесхарактерную женщину, и только.

– А жаль, так помогите.

– Чем это?

– Дайте 600 рублей?

– На что? На карты? На любовниц?

Назад Дальше