И были у Несвитаева еще книги. Он искренне теперь удивлялся, как мог почти два месяца обходиться без них. То чтиво, которым пичкала его Кира Леопольдовна, было, конечно, не литературой. Порнография - это духовный наркотик, моральное извращение. А в основе любого извращения лежит немощь, ущербность. Алексей Несвитаев ни ущербным, ни немощным не был и потому, относительно легко сбросив с себя наркотический морок, с наслаждением погружался теперь снова в прекрасный мир литературы. Немитц, верный обещанию, будучи одним из семи членов комитета Морской библиотеки, познакомил его со старшим содержателем библиотеки Дмитрием Ивановичем Каллистовым. Тот с первого разговора, похоже, разобрался в сути инженер-механика:
- У вас, молодой человек, ярко выраженная потребность в чтении, в поисках духовной истины. И неудивительно: самой читающей публикой на флоте всегда были инженеры и врачи. Не обессудьте, вы исключение, - улыбнулся он в сторону Немитца, артиллериста. - Для иных чтение - способ убить время, развлечься, у других - приискать в книгах познавательное. У вас - потребность духовная. Однако, Алексей Николаевич, вижу, пробел у вас в знании истории. История - волшебная палочка, связывающая прошлое с настоящим и будущим. Будущим, да-с. Нельзя без оглядки бежать вперед. А человек бежит, бежит, не оглядывается - в этом одна из его бед. О, сколько невзгод и трагедий могло бы избежать человечество - уважай оно хотя бы малость историю своих пращуров. Историю их грустных ошибок и красивых тупиковых дерзаний! Вот-с, пользуйте для начала.
Он протянул Несвитаеву три тома Валишевского: "Вокруг трона. Екатерина II - императрица России", "Последняя из Романовых, Елизавета I" и "Роман императрицы России, Екатерины II".
Когда через несколько дней, проглотив все это, Несвитаев снова попросил у Каллистова интересного Валишевского, тот улыбнулся:
- Нет-с, милый Алексей Николаевич. Валишевский - это не история, а баловство. Сие я вам, не обессудьте, лишь для затравки дал. Извольте-с заняться историей настоящей. Прошу: Геродот, Плутарх, Плиний, Тацит, Светоний, Корнель Непот, Рейналь, наш Соловьев Сергей Михайлович. Пока достаточно. А потом продолжим-с.
Несвитаев близко сошелся с Немитцем. Однажды он спросил у него, каким тот видит будущее России.
- Не знаю, - раздумчиво ответил артиллерист, - но так дальше продолжаться не может. Будут великие потрясения.
И, помолчав, добавил без тени рисовки, будто давно уже решил про себя:
- Но что бы ни произошло, я останусь с Россией, со своим народом.
Вскоре они распрощались: Немитц уезжал в Петербург, поступать в академию. На прощанье Александр Васильевич сказал фразу, надолго запомнившуюся Алексею: - Чтобы решиться на что-то большое в жизни, нужно самым крутым образом подвергнуть сомнению все несомненное.
Они расстались надолго. Судьба сведет их через много лет самым неожиданным образом. Когда Александр Васильевич будет командовать Морскими силами молодой Советской республики, а Несвитаев... Но зачем же забегать вперед? Сложны людские судьбы.
Огорченный расставанием с человеком, который - Несвитаев это чувствовал - мог бы стать ему настоящим товарищем, другом даже, шел инженер-поручик вверх по Екатерининской. Навстречу катил лихач на дутой шине. В открытой лакированной коляске сидела пара. Моложавый черноусый кавторанг, улыбаясь, шептал что-то на ухо своей спутнице. Алексей опешил: Кира Леопольдовна, собственной персоной, живая и невредимая, глядела на него насмешливо полуприкрытыми русалочьими глазами.
Перфильев
На следующий день нарочный военно-морского суда вручил Несвитаеву внушительного вида служебный конверт с темно-кровавой сургучной печатью. Без обратного адреса. Странно.
Сломав печать, Алексей извлек пачку исписанных крупным твердым почерком листов. От Перфильева. Пробежал глазами по строчкам - чушь какая-то, только, наверное, в пьяном виде сухой Перфильев способен был съехать с прямой дороги жесткой логики на обочину сантиментов. Послание навевало тягостные думы о Кире Леопольдовне, читать не хотелось, скомкал, сунул в карман, снова доставал, прятал - так несколько раз. Однако бумага в кармане почему-то не давала покоя, пошел в каюту, заперся и стал читать все подряд.
Милый, милый (второй "милый" зачеркнуто)
Алексей Николаевич!
Вы удивитесь, видно, получив письмо от человека, которого толком и не знаете. Мое письмо - искреннее желание сделать вам что-то хоть малость полезное. Не из чувства благодарности за мартовское спасение - я давно не дорожу жизнью, и ваша тогда неуместная, я бы даже сказал, неуклюжая помощь вызвала у меня не более чем ироническую досаду - нет, просто среди стада двуногих я вдруг усмотрел в вас человека. Усмотрел не сразу, со временем.
Человека. Я тоже хотел, очень хотел когда-то быть им.
Читайте все подряд или бросьте это в урну! К черту! Слышите?
Так и знал, что будете читать дальше, я ведь неплохой психолог: профессия обязывала. Читайте же дальше этот больной бред - так вам и надо, раз вы человек,
Ну, не обижайтесь!
Примите мою исповедь - ни в бога, ни в черта я не верю - кому-то я должен исповедаться! То, что вы обо мне прочтете, не знает в полном объеме ни один человек на свете.
Отец мой, Аверьян Перфильев, хваткий грамотей из херсонских мещан, служил перед Крымской кампанией в Севастополе полковым писарем. И долго, может быть, служить бы ему в этой крысиной ипостаси, кабы не война. В отечества минуты роковые странным образом преломляются людские судьбы. Добропорядочный, казалось бы, человек вдруг становится подлецом и предателем, а скромный, невидный служака - героем. В каленом горниле войны из человеческой руды добрый металл выплавляется особливо от шлака... Во время обороны города случай свел отца с отчаянным матросом Кошкой, и стал серенький писарь лихим пластуном. Четырежды рвал свою шкуру о вражьи штыки, чудом уходил (не убегал, уходил) от смерти и честно заработал четыре Георгия на грудь. А когда уже полузадушенный Севастополь агонизировал во вражьей удавке, достала таки злодейка-судьба отца: бомбой оборвало ему обе ноги по пах. Умирая в санитарной фуре, потребовал полный Георгиевский кавалер священника. Явился полковой батюшка. У изголовья умирающего сидела зареванная сестра милосердия. С трудом владея костенеющим языком, бедняга поведал попу, что сестрица Варвара брюхата от него и христом-богом молил обвенчать их. Постигнув сердцем трагичность момента, батюшка махнул рукой на условности и немедленно приступил к обряду венчания. А когда, заканчивая его, провозгласил "долгие лета", холодная рука раба божьего Аверьяна Перфильева выскользнула из невестиной ладошки. Священник, горячо желая добра несчастной молодухе, сделал вид, что не заметил этого (сама мать моя это хорошо заметила), и обвенчал цветущую девицу с трупом. По окончании войны указом нового царя полный Георгиевский кавалер Аверьян Перфильев был посмертно произведен в зауряд-прапорщики и вдове его, Варваре, с младенцем Николаем, сиречь мною, родившимся в декабре, определено было скромное пенсионное пособие. Жила матушка в Севастополе, работала в морском госпитале, замуж не вышла (все-таки прекрасны русские женщины в верности своей памяти суженого, это вам не рабская восточная привязанность к мужу-хозяину), трудилась, старалась, как могла, - и все для сына. Определила меня в Константиновское реальное училище. Рос я крепким, ладным, самостоятельным, с неплохими способностями к наукам, - но замкнутым и самолюбивым чрезвычайно. Самолюбие заставляло меня быть первым по успеваемости среди других, даже более способных. Окончив шесть классов реального, я был принят в Одесский кадетский корпус. Кадеты за спиной называли меня липовым дворянчиком, в глаза не решались, зная мою крутую силу и характер. А дальше, после корпуса, покатились однообразные, как бильярдные шары, будничные дни серой пехотной службы в богом забытых тмутараканских гарнизонах. Но чем скучней и невыносимей становилась уставами огороженная жизнь, тем сильнее росло в душе упрямое, злое желание - во что бы то ни стало вырваться из обрыдлого болота суконной беспросветности и занять свое, мною самим определенное место в жизни. Выгодной женитьбы я не искал, думал, подло это, хотя были партии ("партии" зачеркнуто, написано "случаи") - куры с состоянием, - все свободное время посвящал я математике и книгам по стратегии - готовил себя в академию. Но карьера не высвечивала, в академии отказывали под разными предлогами, мешало плебейское происхождение. В честолюбивых помыслах возлагал я надежды на войну, заранее предопределив себе: либо грудь в крестах, либо голова в кустах. Но когда началась война с Турцией, я по пути в действующую армию заболел тифом, полгода провалялся в тыловых госпиталях, и надежда на бросок удачи опять отодвинулась куда-то в неопределенность. Бежали годы, а я, дослужившись до штабс-капитана, будто споткнулся, застыл на этом сермяжном чине. Однажды, испросив отпуск, приехал в Петербург. Целыми днями бродил по столице, часами стоял на Дворцовой площади, внимательно, враждебно рассматривал Генеральный штаб, словно изучал неприятельскую крепость, которую предстоит брать штурмом. Как-то под вечер, перейдя Гренадерский мост, оказался на Выборгской стороне, встретившей меня краснокирпичными корпусами фабрик и неприветливыми лицами рабочих, валивших после гудка из фабричных ворот. Хотел было уже повернуть назад, но внимание привлекла какой-то красивой неожиданностью старая церковь. Я шагнул за ограду. Службы в тот день не было, в церкви находился один служка, который и поведал мне, что церковь петровских времен, именуется Сампсоньевской, а в церковной ограде покоится прах великомученика Волынского Артемия Петровича, всесильного вельможи, павшего жертвой бабьей слабости императрицы Анны Ивановны. Долго сидел я на старенькой скамье в церковном саду и думал о превратностях людских судеб и капризной хрупкости таких, казалось бы, основательных понятий, как власть, слава, богатство. Быстро догорал в пурпурном великолепии северный августовский вечер, и кленовые листья с золотыми подпалинами мягко ложились на мраморную плиту надгробия. Я не заметил, сколько прошло времени, стало совсем темно. Вдруг из глубины сада послышались осторожные шаги, кто-то пробирался через кусты в мою сторону. Двое в темных одеждах, не заметив меня, остановились по другую сторону куста боярышника у ограды, отделявшей церковную территорию от слабо освещенной газовыми фонарями улицы. Недобрые намерения этих двух не оставляли сомнения, и когда сухо щелкнул взводимый курок, я даже не удивился, но, еще не зная, как поступлю дальше, сжался как зверь перед броском и затаил дыхание. Прошло около получаса, со стороны Невки послышался стук копыт о брусчатку мостовой. За кустом заворочались, зашептались, было ясно, развязка приближается.
Nota bene, Алексей Николаевич, - это заканчивались последние минуты первого этапа жизни Николая Аверьяновича Перфильева.
В свете газового фонаря я увидел, как на противоположной стороне улицы остановился экипаж с крытым кожаным верхом, а выскочивший стройный офицер бросился отворять заднюю дверцу. Когда в проеме дверцы появилось что-то грузное, солидное, я понял - именно сейчас должно произойти злодейство, что надо, наконец, что-то предпринимать, и, так и не решив - что, неожиданно для себя рявкнул что было сил: "Бросай оружие! Вы окружены! За мно-ой!" - и рванул напролом через кусты в сторону тех двоих. Темнота огрызнулась рыжим пламенем, в грудь горячо и сильно ударило, и все разом померкло....
Когда я открыл глаза, увидел над собой молодого черноусого жандармского офицера. Тот улыбнулся: "Вот и отлично. Молодцом! Я же знал, что вы выдержите эту трудную операцию, Николай Аверьянович. Ротмистр Вылузгин, имею честь! Надеюсь, будем хорошими друзьями". А потом ротмистр поплел околесную про какого-то Петра Николаевича, называя того "ихсиятельством". И лишь на третий день до моего прояснившегося сознания дошло, что, рискуя собой, я спас жизнь всесильного Дурново, Директора департамента полиции, и, хотя злосчастному происшествию при этом сопутствовали некоторые пикантные обстоятельства, не позволяющие обнародовать подвиг героя, все же обо мне, Перфильеве, не забудут. И не забыли. Стал я вскоре помощником, а затем и начальником личной охраны П. Н. Дурново.
Работы было много, зато не стало той опостылевшей пехотной тягомотины. Чем там занимался главный полициант в масштабах имперских, я в деталях не ведал да и не интересовался этим, но знал доподлинно одно: баб он любил без оглядки. На том и погорел. Черт его дернул связаться с одной аппетитной дактилографисточкой из Французского посольства, а та, стерва, одну его неосторожную записочку вольного содержания, касательную августейших особ, умыкнула, спрятала в панталошки и преподнесла на блюдечке своему послу. Тот при встрече - Дурново: так мол и так, лежит у меня в столе одна интересная бумажка; шантаж, одним словом, на простом языке, а на дипломатическом - политесы. Что тут было делать Петру Николаевичу? На следующую ночь в державных водах Невы заплясали блики пламени из окон "случайно" загоревшегося особняка Французского посольства, а в кабинете посла французами была схвачена темная личность, нахально пытавшаяся фомкой вскрыть стол чрезвычайного. Наутро о скандале было доложено царю. Александр III, из всех видов людских пороков, прощавший лишь пьянство, по извинительной причине собственного к нему пристрастия, о судьбе П. Н. Дурново распорядился сурово и по-царски лапидарно: "Убрать эту свинью в двадцать четыре часа!"...
Но обо мне не забыл брат "свиньи" Петра Николаевича - Иван Николаевич. Надо отдать должное Александру III: на родственниках опальных особ он зло не вымещал, вскоре Иван Николаевич стал Министром внутренних дел. Я сделался главным телохранителем нового министра.