Серебряное кольцо
Под деревом яблоки. Я поднял серебряный налив.
"Нельзя", говорит.
И я отвечаю: мой голос серебром на весь сад:
"Нельзя! нехорошо говорить "нельзя!"
"А мы много покупаем, отозвались из малинника серебряные пищалки, и так много покупаем, поднять нельзя".
"Опять, говорю, нельзя!"
На грядах ягоды, как стеклом залиты, блестят. И серебряные кусты в ягодах.
"Сварить варенье, думаю, густое, ножом режь, да без сахару нельзя".
"Нельзя! перебивает садовник в зеленом фартуке, а я ваше серебряное кольцо продал, у меня зуб выпал, иначе нельзя".
Зонтик
Бело-голубая искра пронзила меня. И я увидел: она вся в черном, в руках черный шелковый зонтик, длинная тонкая ручка. Зонтиком она пырнула мне в ногу. И я пригвожден к полу.
"Что значит красные губы?" спрашивает она.
"Я плохо вижу, говорю, но я слышал, красные у вампиров и когда..."
Тут подбежал какой-то с улицы, ухватился за зонтик, тащит из меня.
"Нет, отбиваюсь, теперь он мой!"
И видя, как я охраняю зонтик, она превратилась в вешалку. И зонтиком я повис на ней.
Загвозка
Поднялся на верхотуру к доктору глаза проверить. А на дверях дощечка, мелом: "Расскажите, как вы это делаете" и тут же нарисован гвоздь, грибная шляпка, и больше ничего, понимай, как знаешь.
И как буду я у выхода на улицу, стукнулся головой о дверь, темно, и очутился на плите. Ничего особенного, только ногам горячо, да со сковородки в лицо пышет и шипит неприятно с брызгом. И потому что я зажмурился, попал в сад.
В саду после плиты прохладно, столик и на столике тарелка: наеденные макароны.
"А наел, говорят, П. П. Сувчинский и показывают, вот и ноты и палочка, а сами они вышли".
"Все-таки когда-нибудь вернется, думаю, не век сидеть, не с удочкой пошел".
И я решил, попробую макароны пока-что, потянулся с вилкой, да рукавом задел за скатерть. И тарелка на пол. А Сувчинский идет, кулек тащит апельсины.
"Пока вы тут рассиживались, сказал он, я наловил вон сколько, и все без косточек".
Пустая комната
В глаза мне укрепили электрический провод. И я тяну за полотенце. А там кофий в чашечках и фотографические карточки.
Какие замечательные лица! Двуносые, трехглазые, уши-щупальцы, лягушки на паучиных ножках, зубатый лоб и, как ожерелье, песьи языки. Что еще придумать, все есть и в натуральную величину.
Но какой-то с карточки выхватил у меня из рук альбом.
"Куда, кричу, я не доглядел!"
И отворяю дверь. Прислушиваюсь.
"Кто там?" спрашиваю.
"Там-там"? поблескивая вспыхивает электрический провод.
И я иду. Пустая комната. А сзади точно кто-то хватает меня за ноги, а остановиться не могу.
Три багета
Он подает мне три палки.
"Три багета, говорит он, консервированное гуано".
Я отъел кончик. И на губах показалась кровь. Я выплюнул – но это не кровь, а красная роза.
Он развернул географическую карту – нарисована на ветчинной бумаге. И, ткнув пальцем, отковырял от Китая китайский город. И проглотил.
А я жду, что будет.
"Если из моего багета роза, то из Китая, по крайней мере, розовый куст".
Он сплюнул – и поднялась гора.
"Разнолетнее гуано, сказал он, не пройти, ни проехать".
И вправду, без передышки не обойти.
А третий багет он съел.
Далай Лама
В ночь, как в Тибете помер Далай Лама, я ничего не знал, но какая это была из ночей тяжелая.
Меня закутали в серые суконные одеяла, дышать нечем и опустили в бездонную яму. Я слышал как играла, выпевая с Мусоргским надрывом, серебряная скрипка. И когда я, опускаясь все ниже, достиг какого-то подземного перехода, я очутился на горах. И легко подымаюсь.
Передо мной торчали одни голые оглушающие скалы. И заглянув вверх – никаким потопом несмываемый высочайший знак земли и выход к звездам Эверест, я вдруг увидел: серебряной звездой – петушок.
Моя гостья
Она приходит поздно вечером. Она усаживается на диване против меня под серебряную змеиную шкуру, вынимает из сумочки железную просвиру и, не спуская с меня глаз, гложет.
В поле моих калейдоскопических конструкций она живое черное пятно, а моя зеленая лампа смертельно белит ее лицо.
Отрываясь от рукописи или от книги, я невольно слежу: она про меня все знает и, может быть, больше чем сам я о себе. Встречаясь глазами, не различаю себя от нее – так слитно все наше. Ее работа никогда не кончится: просфора железная, а мне о конце моей и думать нечего. И мы покинем друг друга только враз.
Какой у нее голос? Ни слова она не произнесла со мной. Или немая?
Сны после нашего свидания всегда "кровельные" (от "кровь" и "кров"), весь день потом под их сетью и выхода мне нет и нет ничего, что бы вывело меня на свет.
Цветы она любит, это я заметил, яркие, по моим тоскующим по краскам глазам. А живого ничего не переносит, стоит кому войти в комнату, и ее уж нет.
Кроме меня ее никто никогда не видел. И она редко не со мной. Выйду ли я на кухню вскипятить воду и она, без шелеста, как воздух, или сидит на табуретке или прячется в углу за щетками.
И когда она гложет свою железную просвирку, я чувствую, что это кусок моего сердца.
"Задумывались ли вы когда-нибудь, верите ли вы сновидениям?"
"Ну, как вы можете говорить о сновидениях, когда сон есть только результат какого-нибудь непорядка в вашем телесном или духовном организме".
"Бедный господин Тис, как мало просветлен ваш разум, что вы не видите всей глупости такого мнения. С той поры, как хаос слился в податливую к формовке материю – а это было довольно-таки давно, – мировой дух формирует все образы из этой предлежащей материи и из нее же возникают и сновидения. Они – не что иное, как очерки того, что было, а, возможно, и того, что будет, которые дух быстро и прихотливо набрасывает, когда тиран, именуемый телом, освобождает его от рабской службы ему".
Э. Т. А. Гофман. "Повелитель блох".
Мой страж
Припал я губами к жгучим стенкам котла, горю. Язык пересох и горло запеклось: один глоток прошу.
На зов идет мой страж: его глаза горячи, как стенки котла. И смеется. Или жалеет? И он опрокинул на меня до-красна раскаленный котел. И я не сгорел.
По горло стою в воде. Мороз. У! какой лютый, жжет. Из проруби я выбираюсь: зубы с дрожи разбило, закоченел весь и страшно шевельнуться, оборвусь и в прорубь. Если бы хоть столечко огня, хоть спичку.
Щерится страж: его глаза полыхают огнем.
И опять я в огне.
Я всегда один и никогда наедине. Неустанно и неотступно он ходит вокруг меня: лошадь на корде. Или огонь или мороз.
И некого мне позвать. И дым моей муки подымается столбом и стоит надо мной. И вы одни со мной, мои глаза, больные в блестящие летний зной и в лють под сверкающим морозом.
Без документа
Три платка, как подрубленные дубовые листья, я закутался в них, да скорее за чемодан. А в чемодане коробка. Вынул я одну, а она полна коробочек. Тороплюсь, разбираю. И вдруг подумал: "да ведь у нас нет никаких документов".
И кто-то говорит:
"Надо молоком, тогда и пропуск дадут".
А другой отвечает:
"Все надо в стирку".
Я закурил, да неловко потянулся поздороваться и поджег чемодан.
Заживо на кладбище
В такси нас четверо. Друг против друга, никого не знаю. А пятый, стоя между нами: его из стороны в сторону перебрасывает, очень слабый. Глаза его закрыты, иногда он их таращит, но нет сил удержать; и голос у него пропал, только губами, как рыба.
"И все-таки он жив, подумал я, а везем мы его на кладбище".
И я представил себе, как положим его в гроб у его открытой могилы: от слабости сопротивляться не будет. Потом "дружно" опустим в могилу. Засыплем землей: "прощайте!" Мертвому "прощайте" полагается, а живому сказать неловко, ну, как-нибудь вроде – какое еще подходящее слово? И разойдемся.
А тот "покойник" отдохнет, раскроет глаза... Подземный малиновый свет спокойный, и постукивает что-то, и не раздражает, это оттуда с земли: шаги, голоса, езда, все вместе.
"Но ведь я еще жив!" и он хочет протянуть руку и постучать в крышку.
А это никак невозможно: и тесно и сил нет, не повернешься: как положили, так и лежи с открытыми глазами.
"Так я и не дождался. Что же делать, все уходит без оглядки. И сам я без-оглядки!"
И он вспоминает, как четверо неизвестные везли его в такси. И видит их руки – какие страшные руки у живого человека!
"И как это я раньше не подумал: руки – рок... И неужто они не видели, не поняли, что я еще жив – ив!"
"Задохнулся, сказал кто-то, не трогайте!"
Одна картинка
Автобус без звонков и остановок. Я дорогу показываю. Едем садами, конца не видать. А, главное, неизвестно куда едем.
Автобус остановился: "паров больше нет, вылезайте!"
И все вылезаем: у кого нога отсижена, у кого рука омлела, кому в голову, кому в хвост – живого человека не заметишь. И всякий кто вылез, тут же на землю и плюхнется, не разбирая. И все по-парно: с кем свело, с тем и быть. Не совсем это удобно и приятно, а надо покориться.
Мне досталось местечко с ученым, известным нашим историком. Думаю так, что за мое пристрастие к истории и за уважение к ученым.
Мой сосед занял пол-поля, такой он в жизни был рослый и видный, а я около ужом свернулся. И лежим, притаились.
Наши соседи: одна бусурная (сварливая), другая стыльная (наскокистая) – земля под ними ходит, с таким оживлением они разговаривают. И замечаю, тараторят-то они в два рта, а всего у них два слова "да" и "нет".
А историк мой и говорит:
"Это они по продолжению ссорятся. А нынче больше никаких слов нет, все слова кончились. Уцелели, как погремушки, это "да" и "нет", но без всякого значения: что "да", что "нет", что "плюс", что "минус" все равно, нынче полная свобода".
И перед каждым из возлежащих развернутая книга: каждый должен, когда дойдет очередь, прочитать вслух то место, на котором раскрыта страница.
Скоро моя очередь. У моего спутника "Уложение царя Алексея Михайловича" 1649 г. Да и у всех раскрыто – текст. А на моей книге, а это оказалось Тысяча-и-одна ночь, чисто – одна картинка: вот и изволь сочинять из головы текст без слов.
Кисточки
Самого Терешковича не было, одни его картины и каталог: "К. Терешкович". Входят какие-то все мне неизвестные, видно, заказчики и у всех в руках жокейский хлыстик, а сзади, за спиной седло, ремни желтые, очень подозрительные. Не иначе, как пришли за мной: оседлай, только и всего.
"Терешковича, говорю, дома нет. Вернется не скоро: на скачках с Бахраком бегает".
"А мы, говорят, со скачек, нам назначено".
И не рассиживаются они ждать, а это у людей бывает, а развешиваются по стенам между картинами. Уж и дверь собою завесили, загораживают проход.
Я тихонько к окошку, еще не завешено, и незаметно выскочил в сад.
А какой сад! Цветы поднялись, куда крыша, и под пунцовыми тюльпанами чувствуешь себя, как под широченным базарным зонтиком.
На чистой аспидной доске сидит Терешкович и усердно ловит букашек: двух покрупнее проглотит и одну выпустит.
"Это для кисточек?" говорю.
"Нет, что вы, какие же из букашек кисточки. На зиму консервы готовлю".
И бежит по дорожке курица, перья красные и желтые, испанская, а голова у курицы песья. И хочет пес на колени мне вспрыгнуть, а курица не дается, скользит и лапками отбивается.
"Консервированная, замечает Терешкович, Бахрак съест".
Внизу
Меня перевели вниз. Широкое окно в сад.
Бедно одетая, белесая, два свертка в руках, не могу сказать, из саду она или сверху. Она развернула сверток – полились голубые ленты.
"Не вам", сказала она.
И развернула другой сверток поменьше, а там игрушечный шар и в шару цветочный горшок, обернут кирпичным газом: белая азалия.
"Из Египта, спрашиваю, от кого?"
И кто-то говорит:
"Пришел Рене Шар".
И я выхожу из комнаты.
Народу полон коридор. Ждут. И которая принесла цветы, тут-же, чего-то ждет.
"Надо было ей дать на чай", подумал я. И ищу мелочь, вывернул все карманы – одни окурки. И мне очень неловко. И отхожу к окну.
Рене Шар дымит папиросой.
"Вы долго ждали, говорю сквозь облако, и не заметили объявление: нельзя курить внизу".
"Почему нельзя внизу?" спрашивает Шар.
Не зная что ответить, я показываю ему на цветы:
"Египетская азалия, ваша!"
А та, что принесла цветы, ждет в дверях.
"Скажите, говорю ей, от кого же цветы?"
"Я сейчас, я справлюсь".
Я заметил, она босиком, и за ней. И мы очутились на каменном дворике.
"Не могу: Полян не пропустил!" она рванулась и из свертка, который "не мне", хлынули голубые ленты и вся в лентах, голубой лентой выскользнула в калитку.
И я вспомнил:
"Внизу нельзя".
А из камня отозвалось:
"Зу-зя".
Под пальцем
На земле, покинутой друидами, где мысль пронизана Декартом и сказке нет места, на ослепших немых камнях, где века не звучит шаманский бубен, тут, я был уверен, меня никто не тронет: просто неинтересно.
И я прохожу под арку. Я думал, мы разойдемся, но он преградил мне дорогу.
Весь он был в коричневом, как монахи, и капюшоном закрыто лицо. Он протянул ко мне руку и, сжав ее в кулак, вытянул длинно палец и пальцем больно надавил мне грудь:
"Все живое, сказал он, вносится в мир искусства".
Не в ту дверь
"Не входите все сразу!"
Я обернулся, странно, за мной никого. И вошел. Я думал, вошел в кафэ, а попал к сапожнику.
Хозяин на мое "кафе-о-лэ", не очень-то дружелюбно, а подал мне чашку кофею. И ворчит.
А я говорю:
"Если мы станем обзывать друг друга прозвищами животных, все окажется некстати и не в пору".
Подмигнув, постучал он молотком по подошве, бросил в груду обуви, вытащил растоптанный башмак и поддразнивая, ко мне:
"А вашу собаку Елюар убил!"
"Елюар собаку? Да у меня никакой собаки".
Не отвечая, сапожник согнал муху с чашки и, с чувствительностью Стерна, махнул черной сапожной рукой:
"Лети, слабое творенье, сказал он, в просторном Божьем мире неужели мне тесно от тебя?"
И, без всякого предупреждения, выпил мою остывшую чашку.
Для весу
Воротничок на мне № 52, не отличишь от ошейника. А означает этот ошейник вес мой в литературе.
"Или, просто говоря, между двумя прямыми всегда бывает середина".
Лели открыл сигарный ящик: сигар никаких, а сложены рядами довольно потрепанные высохшие конечности.
"Чьи это?"
"Для весу, говорит Лели, куриные".
Ищу магазин переменить ошейник, в самом деле, что я собака что ли? Лели берет меня за руку, пристально смотрит на ладонь, считает, я думал пульс, а он перочинным ножом мне в палец. "Играя" конечно, а вышло-то позаправду, и пошла кровь.
С протянутой рукой иду по рельсам, остановится кровь и я куплю баранок. И тут какой-то, весь искусственный – вставной и механический семенит запятыми и путает мне корректуру. И я иду по рельсам через строчки, и не могу понять, на каком языке.
Лели перегнал меня и возвращается. Очень взволнован: у него завелись настоящие мыши.
"Да у вас никаких запасов".
"От ссорного воздуха на экваторе", объясняет Лели.
Я все-таки достал баранок и расположился чай пить. А эти ссорные экваториальные мыши, пока я следил за кипятком, поели все баранки. И я вижу, на мне не только ошейник, а и наручники.
"Для весу", говорит Лели.
Глухо по летнему, за окном дождик идет.