* * *
В ожидании теплых вешних дней в совете царило оживление: Филипп, Ванька, Андрей с раннего утра до позднего вечера принимали людей, заходивших сюда по разным поводам… Одним не хватало посевного зерна, другие не знали, где достать курного угля, чтобы наковать лемехи. Там, где в супрягу объединялись женщины, требовался шорник - ремонтировать кнуты, стачивать потертые налыгачи, затягивать гужи на ярмах.
- Дед Никиташка, выручай… Найдем средства оплатить труд, - сказал как-то Андрей.
Дед Никиташка в Осиновском был лучшим шорником. Примирившись с советской властью за то, что она с такими почестями похоронила Яшу Ковалева, он охотно соглашался помогать в подготовке супряжников к весеннему севу. Над его усердием вчера зло насмеялся Федор Евсеев.
- Здорово ты хлопочешь, дед Никиташка! Лысина у тебя покраснела не хуже бурака! Смекаю, хочешь заслужить, чтоб и тебя похоронили с почестями… Как думаешь?..
Дед Никиташка, сильно обидевшись, сказал:
- Моя лысина похожа на бурак, а ты, Федька, - круглый дурак. Службу не служил. Откуда тебе знать, недотепа, что так хоронят только самых геройских полковников?..
От женщин слух о стычке деда Никиташки с Федором Евсеевым дошел до совета. Андрей отнесся к нему серьезно, - как только отхлынул народ со своими повседневными нуждами и наступил час затишья, он спросил:
- В какой супряге у нас Федор Евсеев?
- Еще ни в какой, но метит пойти к зареченским бабам, - сказал Филипп.
- Этот лодырь будет там помехой. Нельзя его туда.
- Зареченские бабы - мои соседки. Посоветую, чтоб не принимали, - заметил Филипп.
- Тогда куда ж его, разлюбезного шуряка, девать? - усмехнулся Ванька.
- По совести говоря, ему бы, с его трудолюбием, только лягушек с яру гонять… Но он вроде из бедняков и нуждается в поддержке… Мало пользы гнилой плетень поддерживать, а все же придется. Давайте его к нам в супрягу покличем. Рассевать будем сами, а он пусть боронит под командой Хвиноя…
Филипп с сомнением покачал головой:
- Не станет. Отвык от работы…
- А что будем делать с Киреем? - спросил Ванька. - Он тоже с шуряком снюхался. Ищет легкой наживы… О севе будто и не думает…
Андрей остановил Ваньку:
- Кирей потрудился за свою жизнь. Я его хорошенько прочихвостю - сразу за ум возьмется и будет в нашей супряге работать, - уверенно сказал он.
А так как им, руководителям совета, надо было думать не только о подготовке своей супряги, но и о выполнении плана весеннего сева по всему совету, то они снова, в который уж раз, начали проверять, насколько выгодно для советской власти и для борьбы за урожай сложились эти супряги, какой минимум должны засеять зажиточные хозяева, которые будут сеять самостоятельно…
- Зажиточным надо вбить в голову, чтобы сеяли хорошо, - заметил Андрей.
- Предупредить, что ежели не будет на пашне урожая, мясом возьмем положенное государству, - добавил Филипп.
- Ты, Иван, так и запиши в свою поминальню, - сказал Андрей.
И в широченной конторской книге с надписью на сером переплете "Памятная книга торгового мещанина Чесалина" Ванька записал: "Зажиточным вбить в голову, чтобы сеяли на совесть".
Потом он записал:
"Завтра же, без проволочек, быками отправить кучаринцам раскулаченную пшеницу… Кучаринцам она пойдет на еду, а у них взять замест нее семенную, хорошей всхожести чтоб была. Филипп сам обо всем договорился с Васей Конюшонком, с ихним комбедом…"
Дальше пошли записи, касающиеся существенных мелочей:
"Раиска-горлохватка. Мавре надо подсказать, чтобы на севе держала ее в хорошей дисциплине".
"Фуксовский плужок Коншиных отдать Ульяне Лукиной и ее товарищам, а то у них плужишка никчемушный".
Записи продолжались. Давно наступил вечер, и вот он уже стал сливаться с ночью, смелее дышать в раскрытую форточку весенней влажной прохладой.
В комнате совета стояла тишина: отчетливо слышно было тиканье будильника с полинялым циферблатом, шуршание листа бумаги, вздохи напряженно задумавшихся трех товарищей… Трудностей у этих товарищей было почти так же много, как звезд на небе, потому что они должны были делать новое дело, которого до них никто никогда не делал. Они, малограмотные люди, всем сердцем уверовали в это новое, но пути к нему были для них еще не ясны. Твердо знали лишь то, что новое может умереть от голода, что эта весна - страшное испытание и надо сделать все возможное, чтобы выдержать его… Но хватит ли ума, выдержки, силы?
- Думаю, что на посевную станком обязательно пришлет к нам Ивана Николаевича. С ним как-то легче, - устало улыбнулся Филипп.
Улыбнулся и Андрей, указал на портрет Ленина, висевший на стене.
- Подошел бы он к столу и сказал бы два-три слова: делайте так, мол, и так… И все было бы в порядке…
- Дядя Андрей, это можно не записывать? - вздохнув, пошутил Ванька.
Долго еще они составляли памятку на ближайшие дни и вышли из совета, когда на забродинской колокольне пробило двенадцать. И хотя идти им нужно было в одном направлении, но они, безоружные, пошли разными дорогами: если бандиты нападут и убьют, то кого-нибудь одного, а не всех сразу.
* * *
Если Филипп Бирюков, Иван Чумаков и Андрей Зыков очень скромно оценивали свою работу, то Аполлон в душе не раз называл их сильными и смекалистыми врагами. Силу и смекалистость их он усматривал прежде всего в том, что они как-то особенно и по-новому хлопочут о весеннем севе. Они будто забыли, что пора, как это и было всегда, позаботиться о своих незасеянных пашнях, о своих невспаханных огородах и бахчах, и думают и стараются лишь о том, как бы больше и лучше посеял совет в целом.
В заботах совета об общем Аполлон угадывал рассудком, чувствовал сердцем угрозу старому. Тут он, как и Филипп, Андрей и Ванька, ясно понимал, что весна будет испытанием и нового и старого. Стало быть, раздумывать о том, о сем и ждать некогда. Надо что-то делать, чтобы не дать укрепиться новому, чтобы вернуть к жизни прежнее. Делать это надо твердо, но осторожно.
Ради осторожности Аполлон пришел в совет перед самым вечером, остановился подле стола. Здороваясь, чуть наклонил всегда коротко остриженную и уже побелевшую голову.
Филипп указал ему на стул.
- Да тут, знытца, Филипп Иванович, дело короткое, - присаживаясь, сказал Аполлон. - Можно бы и стоя…
И рассказал, что он стал уже стар, самому сеять трудно. Так нельзя ли его быков, бороны, запашник и сеялку отдать на время сева в хорошую супрягу? Посеяли бы и другим, да и ему десятин пятнадцать. Гашка могла бы помогать на севе.
Когда, посовещавшись с Андреем, Филипп назвал людей, с которыми Аполлону следовало бы договориться о супряжной работе, тот встал и, уже подойдя к двери, будто вместо прощания, проговорил:
- Хлеб-то, он при всякой власти нужен людям. Сеять надо. Затем и приходил, - и скрылся за дверью.
Что бы ни подумали о нем в совете, но Аполлон уходил домой в хорошем настроении: теперь за плохой урожай с него не спросят, теперь на всю весну руки и голова освободятся для других дел.
Дома, после ужина, ради все той же предосторожности, он задержал за столом Гашку и Петровне сказал, чтобы не спешила собирать со стола, а посидела немного и послушала, о чем он будет говорить. И запросто сказал дочери:
- Вот я от них и узнал, что ты, Гаша, открыла мои склады с пшеницей… Только все это мы с твоей матерью уже перестрадали. Укорять я тебя не собираюсь. Пущай, знытца, волной унесет застарелое горе туда же, куда Осиновка унесла наши прясла… Об одном прошу тебя, дочка…
Аполлон редко называл своих детей ласковыми словами, даже когда они были маленькими. Поэтому Гашке, которая в душе целиком признавала свою вину перед отцом и матерью, особенно больно было слушать такой мягкий разговор.
- Да, знытца, об одном прошу: не выдавай нас больше ни в чем. Другого горя мы не перенесем… Не выдашь?
- Не выдам, - сказала Гашка с таким усилием, будто поднимала непомерно тяжелый камень.
Но отец задал еще один страшный вопрос:
- Поклясться сможешь?
- Смогу.
И когда Аполлон, годами не ходивший в церковь, вдруг встал и, указывая в передний угол на иконы, блестевшие из-за стекол тусклой бронзой своих риз, приказал дочери стать на колени и повторять вслед за ним слова молитвы, - Гашка побледнела и плечи ее осунулись, как у старушки. Глядя на пол, она пересохшими губами повторяла вслед за отцом:
"Богородица, дева, радуйся, благодатная Мария, господь с тобою…"
- Ты сложи руки накрест, как монашки складывают. Так-то молитва скорей дойдет до бога, - говорила Петровна, которая стояла рядом с дочерью и часто-часто крестилась.
И опять Гашка плакала так, как тогда, когда около тернового куста отрывали пшеницу, и опять, как тогда, слезы не приносили ей облегчения. Снова чувствовала она унижение, только, пожалуй, еще более горькое и более жгучее. Но не было на свете человека, которому она призналась бы, что жгло сейчас ее душу. А уж отцу с матерью она и вовсе бы не открылась…
А отец с матерью поняли все по-своему: посчитали, что клятва дана так, как и надо было, - дочь постояла на коленях, прочитала молитву, поплакала.
- Ну, уж и будя тебе, знытца, слезы лить. Ложись спать. Ложись с нами в спальне. Мы же к тебе, как к родной дочери, а не как к чужому-чуженину, - успокаивал Гашку отец.
Гашка легла в передней, на той кровати, на которой раньше спал Сергеев. За всю ночь она ни на минуту не сомкнула глаз и настолько была опустошена, что даже воспоминания о дорогих ей встречах с Филиппом, да и сам Филипп, - все казалось каким-то призрачным и несбыточным…
Наутро Аполлон достал с чердака сверток, зашитый в мешковину. Это были хранившиеся в самой надежной застрехе седла, которые надо было собрать и приспособить для такого седока, как Григорий Степанов. Этой работой Аполлон занимался почти полдня и с большим увлечением. Он даже песню то и дело затягивал:
Мы три года прослужили - ни об чем мы не тужили,
Стал четвертый наставать - стали сердцем тосковать.
Допеть песню до конца он не мог - не знал слов. Ведь жизнь свою Аполлон прожил замкнуто, чувство собственного превосходства над окружающими никогда не позволяло ему быть в компании запросто… Ни одной песни он не пережил с другими, никогда не задумался над тем, что заставляло людей петь с увлечением, рассказывать, как поют в задонских и чирских хуторах…
Мы три года прослужили - ни об чем мы не тужили,
Стал четвертый наставать - стали сердцем тосковать, -
в который уж раз затянул он.
- Да чего ты бубнишь полдня одно и то же? Прямо колесо на льду: кружится, а ходу ни вперед, ни назад, - усмехнулась Петровна.
- А ты, знытца, подскажи.
Петровне всю жизнь полагалось быть более общительной с хуторянами - хотя бы ради того, чтобы рассказывать мужу, о чем они говорят, что собираются делать… Больше прислушиваясь к людям, она и песен знала куда больше, чем он.
- Дальше надо так: "Получили мы приказ - полку нашему на Кавказ; получили мы другой - полку нашему домой".
- А ведь правда, что так… - И Аполлон пропел и эти две строчки.
Петровна подошла к нему.
- Ты нынче у меня настоящий служивый…
Аполлон оставил дело и дерзко спросил:
- Гашка далеко?
- Далеко.
- Не увидит?
- Белый, как лунь, а нетерпеливый, как служивый.
Эти слова Петровны он вспомнил в полночь. Гашка тогда уже спала как убитая, - ее измучила молчаливая тоска. Аполлон стоял в конюшне, держа двух рыжих, заседланных коней. Петровна была тут же, она вышла его проводить.
- Выеду через гуменные ворота. Прямо в степь… Чтоб не наскочить на лиходея…
- Когда же ждать?
- Будет все благополучно - завтра ночью вернусь… Ни про меня, ни про коней никто ничего не должен знать. Заруби и себе и Гашке, а уж если пронюхают, то говори, что уехал за Дон этих коней променять на рабочих. - И он еще сравнительно легко сел в седло, спросив при этом: - Чем не служивый?
- Шути да вовремя, - вздохнула Петровна.
Она проводила мужа за гуменные ворота и ушла домой только тогда, когда невнятный конский топот совсем заглох на целинном выгоне.
В небе пели жаворонки…
Шла вторая неделя марта. Под солнцем, обдуваемая посвежевшим восточным ветерком, земля понемногу начинала просыхать. На лужках и пригорках, между дворами и левадами стал выползать изумрудно-зеленый гусятник. Речка Осиновка неохотно входила в свои берега, но пруды, котловины, лощины и лощинки были до краев наполнены мутноватой водой.
Над голыми, чуть зарумянившимися вербами крикливыми стаями кружили грачи, обновляя старые гнезда. На солнцепеке, развалившись и зажмурившись, дремали осиновские собаки, а по первозеленью Дедовой горы бродили кучки овец, еще не согнанных в гурт. Во дворах стучали топорами и молотками: ладили бороны, арбы к севу.
В затишье, за хатой, Хвиной и Наташка пересевали семенную пшеницу. Наташка исподволь подсыпала ее из мешка в решето, а Хвиной осторожно просеивал. От умелых движений ости половы и черноусые зерна овсюга сбивались в самую середину решета, и Хвиной, снимая их пригоршнями, отбрасывал на расчищенное место, а пшеницу ссыпал на разостланную полсть.
Вороватые куры незаметно подкрадывались, чтобы клюнуть.
- Кши, проклятые! Оголодали! - сердился Хвиной.
- Папаша, пущай отсев клюют. Яиц больше нанесут, - заметила Наташка.
- Ты замолчи, яичная барыня! Не знаешь, с каким трудом добывали зерно?!
- Папаша, а дядя Андрей посулил прибавить пшеницы. В общественном амбаре осталось больше сотни мер… После обеда соберутся делить.
- Как же, непременно надо прибавить, а то у Наташки куры плохо несутся! - не без раздражения сказал Хвиной, перестав кружить решето.
- А если лишнее есть? - упорствовала Наташка.
- Бестолковая! У советчика под боком греешься, а ничего не понимаешь!
- Заплелся, Хвиной Павлович… Гляди - лапти сплетешь, - съязвила Наташка.
- А ты, секретарша, умей понимать: мы вот получили и на сев и на еду, а кое-кто еще и на сев не получил… Им дадут в первую очередь. Кум Андрей сам это хорошо знает… Иван Николаевич тоже об этом говорил.
- Когда это он с вами так длинно разговаривал? - рассчитывая снова уязвить свекра, спросила Наташка.
- Три дня назад, когда я ему с рук на руки сдавал Сергеева, этого шкодливого, лысого козла!.. Вот тогда товарищ Кудрявцев и сказал мне: "Хвиноен Павлович, глядите, чтоб семенами были обеспечены те, кто должен быть обеспечен". Это тебе понятно?
Наташка притихла.
Когда пшеница была пересеяна, из совета вернулся Ванька. Наташка помогла ему вскинуть на плечо мешок с пшеницей, и вместе они понесли его в сенцы.
Хвиной остался убрать решето. Согретый работой и солнцем, он присел на завалинке отдохнуть. Вглядываясь в сизые дымки кизячных костров, разведенных маленькими овчарами на Дедовой горе, и угадывая, где чьи овцы, невольно подумал о том, что скоро эти небольшие кучки овец сгонят в большой гурт и отдадут под опеку наемного овчара. Почти полжизни Хвиной проходил в хуторских овчарах, - неудивительно, что он думал об этом.
"Хорошая зеленка взялась на Дедовой горе. Овцам ее хватит на несколько недель. Не было бы засухи, не подули бы суховеи, - корма хватит на этой стороне речки до самого покоса. Снимут, уберут траву, тогда можно перебраться в Осиновский лог, пока по жнивью не вырастет отава… Хорошо, если в конце июля выпадут дожди. Тогда Зыковский бугор порастет густой брицей. Овцы будут плавать в ней…"
Хвиной удивился, что в первый раз так легко подумал о том, о чем раньше думал с тяжелой тоской. Каждую весну именно в это время сердце его переполнялось злой досадой и одолевали думы. Хотелось найти выход из бедности. Но сколько бы он ни думал, выход был один: придется и в этом году пасти гурт овец. И в памяти оживали знойные летние дни, дети, надоедающие одними и теми же вопросами:
- Батя, а половина дня уже прошла?
- Батя, а скоро повернем гурт к хутору?
Тяжело было слышать эти вопросы, а еще тяжелее было утром, затемно будить детей. За длинный день они расходовали свои неокрепшие силы и с вечера засыпали как убитые, часто не дождавшись ужина. Короткой летней ночи было им мало, и, поднятые отцом на ноги, они часто снова падали в постель и, не открывая глаз, просили:
- Батя, дай еще немножко поспать.
Виновного около Хвиноя не было и, злобно ополчаясь против детей, он начинал топать ногами, ругаться. Дети пугались, и сон бежал от них прочь.
А через час, в поле, Хвиной был особенно ласков с детьми, будто старался загладить свою вину.
Сегодня прошлое не приходило ему в голову, а может, оно просто казалось другим?
- Чуднό! Должно быть, это потому, что теперь нет неволи и вера есть, что в обиду не дадут, поддержат в правде, в нужде… Овчар я лучший во всей округе. После сева возьмусь опять за гурт, - говорил Хвиной все громче и громче и, привстав, начал размахивать руками: - Ванька, и вы, Петька и Наташка, не мешайте мне заниматься своим делом. Особенно ты, Наташка, не влезай не в свои сани. Ты все болтаешь, что стыдно мне теперь ходить за овцами. Так это ты по глупости так… А помнишь, как в первый раз со мной заговорил товарищ Кудрявцев? "Ты, говорит, был овчаром?" - "Я". - "А сколько лет?" - "Пятнадцать". - "Трудовик, говорит, должен быть опорой советской власти". Наверное, Иван Николаевич меньше Наташки понимает?!
Хвиной засмеялся и отмахнулся от тех, с кем сейчас спорил.
- Батя, ты сам с собой, как в песне: "Сама с собою рассуждала и тем довольна я была", - усмехнулся Ванька, вернувшийся вместе с Наташкой за отсевом.
- Это овцы заморочили ему голову, - заметила Наташка.
Хвиной недовольно посмотрел на сноху и решительно сказал сыну:
- И сам с собою рассуждал, и с тобой, Ванька… И выходит, что бросать гурт мне не стоит, не нужно…
- Ты слышишь? - И Наташка удивленно уставилась на мужа. - Он и теперь не понимает, что нам бесчестье будет…
Хвиной не дал договорить снохе. Уже этих слов было достаточно, чтобы он взлютовал против нее.
- Решето у тебя на плечах вместо головы! Решето! - тыкал он пальцем на висевшее решето и указывал на лоб снохи.
Последний раз Ванька видел отца таким злым в день его отступления с белыми. Тогда большая обида мучила Ваньку, а теперь он внутренне радовался возбуждению отца и был доволен, что Наташка по справедливости попала под настоящий огонь. И все-таки он сумел остановить отца на полуслове.
- Батя, подожди! Постой! Да никто тебе не запрещает браться за гурт! Только после сева! Уж если так хочешь, то и берись!
- Что же ты о бесчестье ничего не говоришь? - крикливо спросил Хвиной.
- Да я тебе об этом и не собирался говорить. За Наташкины грехи с меня не спрашивай.
- Наташка - твоя жена, а у мужа с женой одна голова! Или жена твоя только плясать ловка?
- Этого ты ей в вину не ставь, - улыбнулся Ванька.
- Тогда и она пусть подальше со своими разговорами… Вот на этом и порешим, - снижая голос, заключил Хвиной.