В пикете милиции товарищи милиционеры в холодке играли в шашки. Была не просто игра, а что-то вроде турнира. Эти забавы Бодунов разогнал так же, как сделал это с Учредительным собранием много лет назад матрос Анатолий Железняков. За хулиганами были посланы двое. Главный в пикете, исповедывающий нехитрую религию, что "всех не перебреешь", пытался объяснить свои трудности в "парниково-фонтанном" объекте.
- У вас тут, между прочим, крепко хулиганством воняет, в вашем объекте, - брезгливо сказал Бодунов. - И с ними вы в этом смысле тоже разберитесь, горячо советую, а то другие разберутся, но уже вместе с вами…
Мы ушли на взморье. Бодунов хмурился, отстирывал брюки, отмывал туфли.
- Я им почему в пикете не представился, - сказал вдруг Иван Васильевич, - чтобы не поняли, кто я. Пусть думают, что не милиционер, а как все, гуляющий. Тогда они будут бояться всех. Понимаете?
И добавил сердито:
- Почему эти все прогуливались и делали вид, что не замечают? Конечно, замечали. Не могли не замечать!
А погодя сказал с невыразимым презрением:
- Посторонние!
Я хорошо понял тогда, как ненавидел он посторонних. Никогда, нигде, ни в чем не бывал он сам посторонним. Наверное, сказывалось то, что называл он выучкой Дзержинского.
- А вообще-то народ замечательный, - сказал он погодя, садясь на камень и с хрустом потягиваясь на солнцепеке. - В трудные минуты, случается, так вдруг поможет трудящийся человек - хоть золотое оружие ему вручай за храбрость и доблесть.
Орудовал в начале нэпа барон Тизенгаузен. Ворюга высшей категории и грабил все, знаете ли, своих бывших. А время было доброе…
Бодунов засмеялся.
- Мы ж, товарищи большевики, все искали и ищем, как человека исправить. Как ему по-добру втолковать - беседами, агитацией, как до сердца дойти. И того, случалось, не учитывали, что имеются индивидуумы вовсе без сердца. Нет у них такого органа, и вся недолга. Доходили до сердца и барона Тизенгаузена. И за примерное поведение по дням воскресным отпускали из тюрьмы домой - для отдыха и наслаждения в семейном кругу. И понимаете, как на зло: как воскресенье - так грабеж. И какой! Старичок один выручил, краснодеревец. Он еженедельно к своему бывшему барону Тизенгаузену наведывался: тот ему еще со старопрежних времен задолжал. И ни в одно воскресенье барона застать не мог. Вот и сопоставил он грабежи среди своей бывшей клиентуры с отпусками Тизенгаузена и эти свои соображения нам доложил. Мы за голову и схватились. Но засаду не там засекретили, где надо было, а наш старичок оказался в истинном месте происшествия. Наставил на барона пустой патрон винтовочный и скомандовал: "Руки вверх, паразит!" А потом на извозчике вместе с грабленным к нам привез. И откуда борется?
Так же посмеиваясь, рассказал Бодунов и про медвежатников Володи-интеллигента. Интеллигент разрабатывал лишь технический план взлома несгораемой кассы и вычерчивал инструменты, а также руководил изготовлением всех этих "балерин" из легированных сталей. Банду Иван Васильевич накрыл, взломщиков судили, они "дали слезу" на суде, разумеется, напомнили про родимые пятна капитализма и получили небольшой срок. В тюрьме они выразили бурное желание работать, и им была предоставлена великолепная мастерская, в которой они стали изготовлять новую партию непревзойденных инструментов для взлома. Руководил работами вышеназванный Володя-интеллигент, а начальство тюремной мастерской не вмешивалось, ибо было указание "не давить на психику заключенных, что хотят, то пусть и делают, главное же - работа". Вот и поработали.
- А как поймали? - спросил я.
- Старушка одна помогла. Очень помогла. Знаете, есть такие - "коня на скаку остановит, в горящую избу войдет". Остановила нам коня, а то бы мы хлебнули горя…
Он замолчал надолго, задумался.
И опять вышло, что в поимке Тизенгаузена и шайки Володи-интеллигента Бодунов почти не участвовал…
* * *
Наступили великие дни возвращения ленинских норм социалистической законности. Оклеветанные возвращались домой. Домов, семей, близких - не существовало. Реабилитированного нужно было устроить, нравственно обогреть, помочь и в малом и в крупном. "Указники", которым "отвешивали" по десять лет за то, что вдова погибшего солдата накопала на колхозном поле в фартук картошек детям, - такие указники возвращались в родные места. Тюрьмы, в которых содержались "враги народа", были срочно переоборудованы в общежития, где транзитные реабилитированные могли переночевать, помыться, поесть. Прекрасные дни возвращения народу попранной правды наступили во всем своем блеске, красоте и ясности.
Бодунова я нашел уже генералом.
Он почти совсем поседел, но сильное лицо его помолодело.
- Вот видите? - сказал он мне, гордясь и радуясь временем, в котором мы жили. - Видите? Я знал, что так будет. Так не могло не быть! Партия вон как могуча. Не побоялась всю правду выложить.
Мы поговорили не более получаса. У Бодунова не было времени. Он занимался самым главным: восстановлением добрых имен, устройством, прописками, розысками родных.
Вот в эти-то дни я и узнал самое главное про Ивана Васильевича. Узнал о его 1937 годе. Не все, только один случай.
Вот этот случай.
Ныне покойный, дзержинец Александр Михайлович Леонтьев, старый товарищ Бодунова по ВЧК, как-то вызвал Ивана Васильевича и сказал ему следующее:
- Мне поручено послать тебя, как сыщика номер один, в Воронеж. Там совершено несколько убийств с ограблениями, убийства зверские, ужасные. Обвиняется группа старых большевиков. Мысль такая: они это делают для того, чтобы вбить клин между нашими карающими органами и народом. Дескать, народ убивают, а органы не чешутся…
- Что за бред! - сказал Бодунов.
- То-то что бред. Но один старый большевик уже успел "сознаться". Тебе, Иван Васильевич, нужно отдать все силы, но найти подлинных убийц, нужно их осудить, сообщить в печати, а потом…
Леонтьев замолчал.
- А потом, - добавил он, помолчав, - тебя, товарищ дорогой, вполне смогут уничтожить. Но ведь ты мог и не раскумекать, что от тебя требовалось. Ты же милиционер, просто сыщик, поймал убийц - и порядочек. Так говорят в милиции?
Иван Васильевич ничего не ответил. Как-никак у него была жена и дети.
- Размышляешь? - осведомился Леонтьев.
- Нет, - сказал Бодунов, - хочу только просить, если что, то семья моя…
- Это само собой, - ответил Леонтьев, ни в чем не пытаясь утешить своего друга. - Только всегда думай, Иван: правда наша вернется.
Бодунов уехал в Воронеж. Старый большевик, испуганный недозволенными методами следствия, унижениями, действительно успел "сознаться". Бодунов дал ему понять бессмысленность того, что он со страху натворил. От своих первоначальных показаний старичок отказался. А через два дня Бодунов поймал двух глухонемых, которые на пустыре бинтами душили вновь приезжих, чтобы воспользоваться их багажом из камеры хранения. О душителях было сообщено в газете. Процесс старых большевиков лопнул, а Иван Васильевич инкогнито отбыл в Кабардино-Балкарию ловить какого-то опытного горного убийцу. Воронежские старые большевики и по сей день, наверное, не знают, кто рискнул своей жизнью ради них в те времена.
Так вот рискнул Бодунов Иван Васильевич - "сыщик-милиционер", проживающий и поныне в городе Москве.
И. В. Бодунов на пенсии.
И вот это трудно понять.
Да, иногда он болеет, да, пережитое дает себя знать, да, болят старые раны. Но ум его ясен и светел, сердце у него по-прежнему горячее, знание людей поразительное, опыт огромный. У него нет университетского значка, иногда он может сделать неверное ударение. Но его много раз посылали учиться и отзывали - работать! Очень много раз. Разве виноват он в том, что ради счастья и спокойствия теперешних "университетских" молодых людей он не успел "заработать" свой значок? От дней кронштадтского мятежа и до Великой Отечественной войны он бился всегда на переднем крае. И в мирное время не знал, что такое спокойная ночь. И в самое мирное время он стрелял и в него стреляли.
Разве был бы он плохим советчиком для нынешних молодых "орлов-сыщиков"?
Разве не имеет смысла посоветоваться и нынче с человеком такой чистой совести, такой кристальной чести, такой высокой партийности, как наш друг - Иван Бодунов?
И неужели талантливость так мало значит?
Я думаю, что обижен пенсией, разумеется не размерами ее, а самим фактом пенсионерства, не один Бодунов. И может быть, об этом следует подумать. Не в порядке мероприятия, кампании, а по существу человеческой биографии. Иногда ведь не сам человек выходит в отставку, а становится пенсионером из-за неосторожного, недоброго слова, попросту из-за обиды. Но обижать таких, как Бодунов, - себе дороже.
Имеются сведения, что о своей отставке Бодунов узнал от шофера. Конечно, это безобразие! Но самое печальное, что безобразие это не исправляется. Иван Васильевич не из тех людей, которые наделены гонором или амбицией. Он скромный человек. Но именно со скромными людьми так нельзя обращаться.
Исторический процесс понятен и величествен. Возвращение к ленинским нормам законности - дело поистине прекрасное. Но именно здесь-то и может проявить себя наш друг - Иван Бодунов. Именно в этом грандиозном процессе возвращения правды и справедливости нужен талант человековедения, которым так щедро наделен Бодунов.
Разве это старость - шестьдесят три года? И разве не случаются старики в тридцать лет и юноши душой - в семьдесят? У Ивана Васильевича есть телефон.
Будь бы я начальником, я бы позвонил. Все так просто и ясно.
Разве имеет значение вопрос звания, размеров кабинета, разных иных детален? И столпится вокруг Ивана Бодунова университетская молодежь, и скажет им Иван Васильевич своим совсем молодым голосом:
- Вот что, "орлы-сыщики"! Попробуем мы сделать так…
* * *
С величайшим трудом мне удалось несколько лет тому назад привезти Ивана Васильевича в Ленинград на телевидение. Волновался он ужасно, даже валерьянку ему капали. Металлическим голосом сказал несколько слов и был таков. Но после его выступления телефон у меня звонил буквально круглосуточно.
- Кто его спрашивает?
- Так, один знакомый.
Иван Васильевич ездил по старым друзьям, и застать его у Чиркова, где он остановился, было трудно. Тогда стали спрашивать, каким поездом он уезжает…
И вот наступил день отъезда.
Провожали Бодунова человек двадцать старых и верных друзей. Когда же мы подходили по перрону к вагону, возле него оказалась толпа - человек сто.
- Наверное, балерина или Рапкин уезжают, - сказал Иван Васильевич.
Нет, уезжал Бодунов, Иван Васильевич, наш друг - Иван Бодунов. В густой толпе провожающих были и простые, замасленные рабочие ватники, и бобровый воротник, и полковничьи погоны.
- Иван Васильевич, - сказал Бодунову человек лет за сорок, во флотской шинели, с погонами военного врача. - Не узнаете?
- Нет, - сказал Бодунов.
- Я Свисток, к которому вы… помните, к Сергею Мироновичу…
Эти все сто человек были обязаны Бодунову жизнями. Слесари и токари. Врачи и инженеры. Парикмахер и директор чего-то. Это были люди Бодунова. Они все пожимали ему руку, все трясли его, щупали, хватали за полы пальто, желали долгих лет жизни, здоровья, сил…
- Я ж вас сажал, ребята, - произнес Иван Васильевич сквозь слезы.
- За дело!
- А как же!
- Не сидели бы за вами, давно бы нам конец…
Сентиментальных людей здесь не было, но плакали все. Плакал, стоя в дверях тамбура, и сам Иван Васильевич, все еще красивый, несмотря на седьмой десяток, подтянутый, легкий, быстрый…
Поезд двинулся, мы пошли рядом с вагоном.
До свидания, Иван Васильевич, наш друг! Здоровья вам и сил!
А провожающие, с которыми я возвращался, вспоминали:
- Ты - Щука?
- Неужели узнал?
- Так мы же в тридцать четвертом сели в один день. За сахар.
- Точно. У меня это конец был. Все. Завязал.
- Евстигнеев? Здорово выглядишь.
- Метро строю.
- В качестве?
- Архитектор. А ты, Кум?
- Кум в Крестах остался, а здесь Родион Никифорович.
- И верно, седой. По рукам - рабочий класс?
- Дома строим. Автово - мои дома.
- Плохо строите. У меня дует!
Один вдруг сказал:
- Знаете что, товарищи. Как бы нашу сотню назвали в дни войны? Хозяйство Бодунова. Точно?
У меня сжалось сердце: точнее нельзя было сказать. А сколько таких хозяйств у нашего Ивана Васильевича по всему Советскому Союзу?
Сосново, 1963 г.
― О ГОРЬКОМ ―
(очерк)
В жизни всегда есть место подвигам.
И те, которые не находят их для себя, те просто лентяи, или трусы, или не понимают жизни.
Было мне немногим больше двадцати одного года, когда в тихой парикмахерской на Малом проспекте Васильевского острова прочитал я добрые слова, сказанные Алексеем Максимовичем Горьким про меня. Добрые, но осторожные. Помнится, была там такая фраза: "Если малый не свихнется, из него может выйти толк".
"Не свихнется", - недоуменно размышлял я. - "А почему, собственно, мне следует свихнуться?"
Это самое "не свихнется" сверлило меня и в вагоне поезда, шедшего в Москву, и в Москве, когда подходил я к особняку на Малой Никитской, и в машине, которая везла нас на дачу к Алексею Максимовичу.
Парило, собиралась гроза. Всем нам в машине было страшновато. Никто из нас, кроме шофера, еще никогда не видел Горького. Мы знали его по портретам, по собраниям сочинений, по однотомникам, по газетным статьям. Каждый из нас представлял его по-своему, как представляли мы себе Чехова, Толстого, Короленко, Лермонтова, Пушкина. Мы ехали к живому Горькому, зная, что живой Горький в то же время классик. Это не вязалось одно с другим, и когда много позже я вспоминал этот час в автомобиле, мне казалось, что никто из нас за все время пути не сказал ни единого слова.
Как я вошел в кабинет Горького - не помню начисто. Словно плотный туман накрыл меня, а когда туман этот рассеялся, я увидел Горького, увидел, что сижу перед письменным столом и что Горькому ужасно как неловко от того состояния, в котором я находился. Он вообще терпеть не мог всякую "чувствительность" - это я понял впоследствии, а сейчас мне было не до размышлений и не до наблюдений. И почему-то мучительно казалось, что Горький непременно начнет задавать такие умные вопросы, ни на один из которых я не смогу ответить. Например:
- Как вы относитесь к Гегелю?
Но про Гегеля он меня не спросил. За большим, широко распахнутым окном бушевала летняя гроза. Летали по ветру листья, сверкали длинные молнии. Зрелище было грозное и располагающее к значительным фразам о бессмертных красотах природы и различных ее явлениях, но Горький грозы как бы даже и не замечал, а принялся выспрашивать меня заинтересованно и деловито: где и как я живу. Сдавленным голосом я сообщил, что на Васильевском, но Горькому не это было нужно. Оказалось, что интересовался он размерами моей комнаты, соседями и коммунальной квартирой в ее целом. Дверь моей комнаты выходила в кухню, взаимоотношения владелиц примусов были сложные. Горький протянул мне листок бумаги и карандаш и предложил схематически эти взаимоотношения изобразить. Характернейшим жестом разглаживая усы, он спрашивал:
- Эта против этой? А эта - нейтралитет? Ах, она совместно с этой? Очень любопытно, чрезвычайно любопытно. И все вместе объединены против этой угловой? А угловая что же? Скажите на милость, какая храбрая дама! А у вас есть свой примус? И где он?
Внезапно я заметил, что Горький спрашивает у меня, чем я питаюсь, и что я подробно, без всякого смущения и совершенно позабыв, что передо мной живой классик, на эти вопросы отвечаю.
- Брюкву жарили на воде? А вам не кажется, что жарить на воде невозможно? Ведь как будто бы жарение и вода - процесс взаимно исключающий. Жарят, насколько мне известно, на жире…
Пожалуй, мне никогда не доводилось встречать людей, которых бы так интересовала обычная, ничем не примечательная жизнь их собеседников, как интересовала она Алексея Максимовича. Я видел людей, которые умели слушать. Не раз видел таких, которые, разговаривая с другими, в основном слушали себя и сладко упивались производимым ими впечатлением. Я видел людей, слушающих умело вежливо, но при этом думающих свои думы. Мне доводилось встречаться со многими людьми-слушателями, но никогда я не представлял себе, что человек может быть так искренне внимателен, так сочувственно и напряженно заинтересован, так искренне близок своему собеседнику, как бывал Алексей Максимович. Разумеется, тут дело не во мне, с моей самой обычной биографией, тут дело в другом, в значительно большем. Мы все, все наше поколение, были интересны Горькому во всем решительно. Он хотел понять, что же мы такое. Его интересовали, занимали и даже волновали самомалейшие подробности не только нашей жизни, но и нашего быта. Он желал знать не только о том, что мы читаем, но и что мы едим. Он был лично заинтересован в нас, в молодом поколении еще только будущих литераторов, в нашем физическом и нравственном здоровье, в том, чтобы у нас были чистые и ясные мысли, в том, чтобы жизнь наша не разменивалась на пустяки, в том, чтобы не решали мы давно решенные вопросы, в том, чтобы шли мы каждый своим путем и делали это с максимальной пользой для того государственного устройства, гражданами которого мы являемся.
…Разговоры о жареной брюкве и примусах на коммунальной кухне дали мне возможность опомниться. Теперь я видел Горького. Помню голубую рубашку и серый пиджак, помню отблески молний на лице Горького, помню, как, вставляя в мундшук сигарету, он заговорил о моей книге. Приготовившись выслушать речь прочувственно-комплиментарную, я, со свойственной молодости самоуверенностью, даже не запасся карандашом и бумагой для того, чтобы записать замечания Горького.
И тут начался разгром, но какой!
Помню, что поначалу я даже не понял, что все эти жесткие слова относятся именно к моей книге. Мне показалось, что речь идет о совсем другом сочинении, которое Горькому не нравится, - не в пример тому роману, который он быстро перелистывал своими длинными пальцами. Низким голосом, сердясь (именно сердясь, потому что Горький никогда не был безучастен или величествен, разговаривая о литературе), Алексей Максимович подверг суровейшему разносу языковые неточности, "болтовню", попытки мои к афористичности, общие места, гладкие, казалось бы, без сучка и без задоринки, обтекаемые фразы. Пресловутая путаница с "одел" и "надел" вдруг вывела его из себя:
- Если вы литератор, даже и молодой, то будьте любезны в этих самых "одел" и "надел" навечно разобраться. Это основы ремесла. Или вы на редактора, быть может, надеялись? А редактор - на корректора?
Я молчал.
- Вы сколько раз этот свой роман переписывали?
- Один, - не без гордости заявил я.
- А вам, сударь, не кажется, что это хулиганство? - осведомился Горький.
И, помолчав, смешно добавил:
- Такие вещи скрывать надо от людей, как мелко о воровство, а не хвастаться ими. Один! - повторил он с непередаваемой интонацией возмущения и брезгливости. - Значит, сколько посидел, столько и написал. Хорош добрый молодец!