Не глядя на меня, Горький долго и сосредоточенно молча сердился, потом объявил:
- Эту книгу нужно написать всю наново. И не переписать, отметив в предисловии, что вы очень мне благодарны за советы, а просто написать наново, как будто этот птичий грех с вами и не случался. Вы в Китае и в Германии были?
- Нет, не был, - промямлил я.
- А написали… - сокрушенно сказал Горький. - Ну что теперь с вами станешь делать? Как же это вы так?
Я рассказал, что инженер Нортберг, который был прототипом моего Кельберга, довольно много рассказывал о своих скитаниях по белу свету, что роман "Вступление" вначале был всего только очерком в журнале "Юный пролетарий" и что мне просто очень захотелось написать поподробнее о судьбе такого вот иностранного специалиста, как Кельберг.
- Захотелось, захотелось, - ворчливо произнес Горький. - Привезли бы мне или прислали ваш очерк, подумали бы вместе, поездили бы вы по заграницам, какая бы книжища могла получиться. Ну и переписали бы, разумеется, раз десять…
И во второй раз он заговорил о романе. Со стороны можно было бы подумать, что роман даже еще не напечатан, что он, может быть, только пишется и что вот он, Горький, советует мне, как можно написать такой роман…
Советуя, он ни разу не спутал действующих лиц, помнил их фамилии, характеры, помнил сюжет. И оттого, что он, тот самый великий Горький, который только что отругал книгу, все-таки все в ней помнил, я делался лучше в своих собственных глазах, мне становилось легко и свободно, и было даже мгновение, когда я забыл, что передо мной сидит и со мной разговаривает не кто иной, как Алексей Максимович Горький. Я на что-то возразил ему, сказав:
- Нет, Алексей Максимович, это совсем не так…
Разумеется, я мгновенно опомнился. И даже испугался. Но Горький как бы даже обрадовался моему возражению. Он заставил меня подробно развить все мои доводы и тогда, весело потирая руки, разгромил меня наголову.
Сколько раз впоследствии я замечал, как Горький раздражался на слишком легко соглашающихся и поддакивающих ему людей, как он вдруг замолкал после поддакиваний и изъявлений восторгов и в глазах его появлялось выражение скуки и усталости.
Разговор о романе кончился так:
- Я ваш роман перехвалил, - сказал Горький, - Очень перехвалил. Это случается с нами, литераторами, да и не только с нами. Бывает, стихотворение в высшей степени посредственное, но оно, извините за выспренность слога, в данное мгновение отвечает строю вашей души. И кажется такое стихотворение прекрасным. "Вступление" ваше отвечало многим моим мыслям. Обрадовало меня запальчивостью вашей и убежденностью. Но до настоящей литературы тут еще далеко. Впрочем, вы не огорчайтесь, время у вас еще есть…
И вслед мне сказал:
- Переписывать надо! Запомнили?
"Вступление" я написал наново. Горький прочитал и сказал мне угрюмо:
- Теперь лучше. Значительно лучше. Почти хорошо. Но, понимаете ли, почти. Надо знать, о чем пишешь. Это закон непреложный. Из жизни надо писать, непременно из жизни, из самой гущи ее, тогда и подробности будут настоящие, а не приблизительные. Ах, какое это горе в литературе - приблизительность, пунктир, порхание. И похоже, а не то. Не обрадуешься, не удивишься, не почувствуешь себя счастливым. Ну да что!
Я задал Горькому вопрос, который, как правило, мучает огромное большинство молодых литераторов. Он развеселился, мотнул стриженной ежиком головой, глаза его зажглись, заговорил:
- Если в человеке есть основания для будущего писательства, то он не должен спрашивать ни у кого, писать ему или не писать. Нельзя спрашивать, понимаете? Я-то ведь не знаю, что у вас внутри. Не знаю, какой там мощности заряд. Трудно это определить, взвесить. Да и что я - безмен? И дело наше другое, чем на скрипочке играть или петь романсы. Там, наверное, можно: "Пойди сбегай к маэстро, маэстро скажет". А я и не маэстро, я сам литератор, читатель. Настоящему литератору можно тысячу раз говорить, что он никуда не годен, а он все-таки будет писать, и ничего с ним не поделаешь. Он, знаете, везде, всегда будет писать по той простейшей причине, что не писать он не может.
Подумал, помолчал и опять заговорил:
- Ну, а есть авторы первых книжек. Это явление небезынтересное. Они про себя иногда, к сожалению, да еще при наличии успеха, склонны предполагать, что вот-де мы писатели. А никакие они не писатели. В сущности, нет такого человека, ежели он не кокетка, и не врун, и не самовлюбленный болван, который не мог бы про себя, про спою жизнь написать небезынтересную книжку. И не только небезынтересную, но даже очень интересную. Вот тут, случается, происходят печальнейшие камуфлеты. Написал книжку, работать бросил, так называемые друзья провозгласили гением, ну а гению сказать больше и нечего. Ищет он при последующих неудачах первопричину не в собственной литературной немощи, а в кознях завистников, в горемычной судьбине, становится эдаким подозрительным, жалобы строчит, ко мне обращается, вроде бы я департамент изящной словесности. И сложно с этими первыми книгами, необыкновенно сложно. Советская власть вызвала из гущи народной тысячи, десятки тысяч интереснейших судеб. В течение двух десятков лет люди проделали гигантский путь, многие сами себя открыли, - как этими открытиями не поделиться? Есть книжицы, написанные не бог весть как, но читать их спокойно невозможно, горло перехватывает. И точность, и простота, а главное - есть человеку что сказать людям. Есть богатство, которым хочется поделиться, есть мысли, которые и другим пригодятся. И спрашивают: писатели они или нет? Не берусь судить. Не стану, не хочу, не буду…
В другой раз Горький спросил меня, что я собираюсь писать. Я рассказал, сбиваясь. Он ходил по комнате, покашливал, поглядывал на меня. Неожиданно остановился и сказал:
- По поводу этого ирландского восстания есть стенографический отчет на английском языке, если не ошибаюсь. Году эдак в 1913-м издан. Кроме того, в те же годы по газетам многое разбросано.
И, стоя посредине большой, почти пустой комнаты, глядя мимо меня напряженно вспоминающими глазами, он стал диктовать даты, брошюры, журнальные статьи. Я записывал, и мне казалось, да и до сих пор кажется, что это чудо: вопрос был узкий, в России тем более мало известный, прошли десятилетия, - как могло все это удержаться в памяти Горького?…
Потом я проверил. В двадцати двух названиях были только три ошибки.
Вечером за чаем Луговской спросил у Горького, как он справляется с тем огромным количеством писем, которые ежедневно приходят к нему. Алексей Максимович со смешком сказал:
- Отвечаю. Всем, кроме вымогателей и душевнобольные.
Помолчал и добавил:
- Впрочем, душевнобольным тоже отвечаю. Необыкновенно интересные, знаете ли, встречаются среди них индивидуумы. Иногда даже, грешным делом, подумаешь: а и в самом ли ты деле душевнобольной? И хитер, и умен… Один приезжал ко мне, вначале действительно было занимательно, а потом - нет, все-таки сумасшедший… Вот тоже случаются любопытные стечения обстоятельств. Был у меня весной рационализатор один из Свердловска. Занятнейший человек, образованнейший, светлая голова. Много сделал, много делает, и все как-то на пользу людям, все для людей, все то, что сейчас каждому человеку нужно. И тут же, в это же время, из Свердловска же от одного литератора получил письмо, исполненное желчи и эдакой всеобщей тоски. Не о чем ему, видите ли, писать, героя нет, и хотелось бы нечто создать, да не о ком. Нет для его стиля достойного характера. Не видит он Человека с большой буквы (эка ко мне хитро подольстился!). Пришлось написать ему адрес свердловчанина-рационализатора, теперь обождем, что из этого образуется. Не любопытны мы, до удивления не любопытны.
О книге моей "Бедный Генрих" Горький прислал мне ругательное письмо, а при свидании сказал невесело:
- Вы не обижайтесь, но на старости лет мне все больше и больше хочется, чтобы люди замечали вокруг себя и хорошие дела, и хороших людей, и то, как эти хорошие люди формируются. Черта вам заграничная жизнь далась, что вы в ней понимаете? Один вот из вашего брата прислал мне поэму об итальянской жизни. А был там всего ничего - сколько пароход стоял. Моряк-механик. Стал мне о своих друзьях рассказывать - я заслушался. А в поэме все - мадонна, мадонна. Какое ему, дурачку, дело до мадонны?
И спросил совсем грустно:
- Почему вы такие?
Долго ходил по комнате из угла в угол и неожиданно посоветовал:
- Написали бы о Феликсе Эдмундовиче Дзержинском. Книжечку. Для ребят. Я вам один сюжет расскажу - желаете?
И рассказал, чему-то улыбаясь, покуривая сигарету, короткую и трогательную историю про то, как чекисты в голодные годы гражданской войны "обманули" Дзержинского. В столовой на Лубянке в тот день кормили супом из конины, а Дзержинскому сжарили несколько картошек на свином сале. И доложили, что у всех сегодня на обед картошка с салом.
- Я тоже в этой игре участвовал, - сказал Горький. - Меня предупредили, чтобы не выдавал…
Еще походил и еще рассказал:
- Однажды приехал к Феликсу Эдмундовичу заступаться (очень уж много в ту пору уговаривали меня разные. - заступись да заступись), ну а Дзержинский мне навстречу вышел, в коридоре встретились. Глаза красные, знаете ли, как у кролика, и спрашивает: "Алексей Максимович, когда же отпадет необходимость в жестокости?…" Что я мог ответить? Небывалой нравственной чистоты человечище был.
Погодя Горький спросил, о чем я пишу сейчас. Я рассказал ему о "Наших знакомых". Он слушал, как всегда, внимательно, переспрашивал, потом сказал:
- О поваре - это хорошо, очень хорошо. Человек, который кормит и старается повкусней накормить, не может быть дурным человеком. Вы прочитайте такую книжку: Брилья-Саварен "Физиология вкуса", много полезного найдете для, с позволения сказать, философии поварского искусства.
И улыбнулся.
- Любопытно, какие только сочинения людьми не написаны.
А я почти с ужасом подумал: "Господи, когда же он успевает все это читать?"
Отрывок из "Наших знакомых" был напечатан в одном из ленинградских альманахов. Горький прочитал про повара и сказал мне недоуменно:
- Ну, а Брилья-Саварен? Ведь это же евангелие настоящего повара.
Я ответил Алексею Максимовичу, что не достал эту книжку. И тут Горький пришел буквально в ярость:
- То есть как это не достали? Как вы могли не достать? Какое вы имели право не достать? Вишь какой беспомощный!
Дня через два мне позвонил секретарь Горького и велел немедленно прийти. В пустой столовой на Малой Никитской я в течение нескольких часов читал Брилья-Саварена и делал из него выписки. Горького в этот день я не видел. И больше никогда об этом он со мной не заговаривал.
Я не знаю и, пожалуй, не знал ни одного человека, который умел бы так восхищаться и радоваться всему талантливому, подлинному и настоящему, как радовался Горький.
Помню, на даче вдруг хлынул проливной дождь, а Горький увидел позабытую в саду книжку. Легкой поход кой, бегом, он бросился за ней, мгновенно промок насквозь, но, словно не замечая этого, любовно обтер толстый том и сказал всем нам - молодежи:
- Черти полосатые! Это же Алексей Николаевич Толстой! Как написал! Как отлично написал. Великолепный, замечательный писатель…
И долго здесь же, на террасе, с совершенно юношеским жаром говорил о Толстом, потом переехал на Юрия Николаевича Тынянова - вспомнил "Кюхлю", и вдруг на глазах его буквально закипели слезы восторга. Весь этот день, один из лучших дней, какие я помню, Горький был, если можно так выразиться, энергично, стремительно весел, хвастался нам свежим номером журнала "Наши достижения" (он очень любил этот журнал и даже у меня, молодого литератора, спрашивал, что мы, молодежь, думаем об этом его детище) и неустанно хвалил советскую литературу и в ее настоящем, и в том, какой она станет.
–. Вы не знаете, - говорил он, - вы еще молоды и читаете только то, что сами пишете или что сосед написал. А я знаю: нашим литераторам никогда не придется задумываться над тем, для чего нужно искусство и нужно ли оно вообще. А это знаете как важно! Это, товарищи, основа основ…
Попозже, помешивая угли потухающего костра, Горький слушал одного писателя, который изящными и округлыми фразами выражал ему восхищение по поводу нынче напечатанной статьи Алексея Максимовича. Внезапно Горький сказал:
- Не так это все. Я некоторые положения намеренно сгустил. И именно от вас, несколько вас зная, ждал ответа в печати. Предполагал, что разгорится литературная полемика. Без литературной полемики получается не живая литературная жизнь, а какая-то, знаете ли, кислятина. Скучно! Вот тут молодежь сидит, слушает, делает вежливые лица, а ведь небось у каждого есть свое мнение. Что, есть? Чего моргаете? Ведь тоже, поди, со мной не согласны? Или так уж все нам навсегда ясно, что мы решительно ни в какой литературной полемике не нуждаемся? Ведь это ерунда, ведь это решительно быть не может, ведь это все вздор…
Мы молчали.
Горький вздохнул, но сказал весело:
- Надо, товарищи, прекословить. Литература - дело живое, а стоит мне публично выступить, как это мое выступление вы сразу начинаете цитировать, точно слова мои - закон. Это мое мнение, литератора Горького мнение. И вы уж извольте со мной разговаривать как с литератором, пусть и более опытным, чем вы, а но как с департаментом изящной словесности…
* * *
Так я видел Горького живым в последний раз. Потом я увидел его в гробу. Я стоял у гроба и никак не мог поверить, что один из самых живых людей на земле - мертв. И вспомнились мне почему-то слова:
- Надо, товарищи, прекословить. Литература - дело живое…
― О МЕЙЕРХОЛЬДЕ ―
(очерк)
Его давно физически нет. И тем не менее он есть. Его беспредельно смелые искания, его гнев, его ирония, его сила и его страстность присутствуют во всем лучшем, что есть в нашем искусстве. Я не знаю, смог ли бы народиться на свет "Броненосец Потемкин" без Мейерхольда. Потому что Мейерхольд и никто иной - именно он, вечно ищущий и никогда не останавливающийся, грандиозный даже в своих ошибках, - был одним из первых режиссеров-коммунистов, был глашатаем и провозвестником партийного искусства, искусства, принадлежащего народу и ведущего народ за собой властно и неудержимо.
В тот момент, когда многие еще колебались в выборе своего пути, Мейерхольд, разрывая со многими старыми друзьями, откровенно и точно признал для себя единственным и подлинным путем создание политического театра.
Как все гениальные люди, Всеволод Эмильевич был сложен.
Как все первооткрыватели и пролагатели новых путей, он был настойчив, изобретателен и смел.
Как истинный талант, он был несравненно и беспредельно щедр: сундук с его сокровищами никогда не запирался. Из него брали не стесняясь и берут по сей день. Небезынтересно, что берут именно те, кто поносными словами топтал его имя, берут, конечно в смысле крадут, и уворованное выдают за свое, а ЕГО, истинного созидателя этих никогда не меркнущих ценностей, и по день нынешний, когда восторжествовала правда, именно эти "унесшие сокровища" облыжно и низко бранят, поминая, допустим, "Даму с камелиями", которая была не наилучшим свершением гениального художника, но которая делалась травимым и мучимым режиссером. А давным-давно известно, что, когда художника мучают, поносят и пинают, он творит неизмеримо хуже, чем тогда, когда он спокоен. Зачем же знающим, КАК обстояло дело, винить Мейерхольда в том, в чем он не был повинен. Шаровая молния, как известно, бьет по движущемуся предмету. Чтобы не быть убитым, человек, увидев шаровую молнию, застывает неподвижно. Чего же мы хотим от Мейерхольда того периода, когда его травили под свист и улюлюканье? Он видел шаровую молнию, устремившуюся в его сторону, и стоял неподвижно. Эта была пора, когда ему запретили смысл его жизни художника - битву, сражение, атаку. Ему запретили вести сокрушительный огонь по контрреволюционному мещанству, по обывательщине, по приспособленчеству, заявив, что он клеветник. Это и была шаровая молния.
Об этом нужно написать. Написать с той силой правды, с которой написано нынче о Серго Орджоникидзе, об Эйдемане, о Якире, о Тухачевском, как написано о сотнях и тысячах шедших впереди и ведших на смертный бой. Всеволод Мейерхольд шел впереди и вел "на бой кровавый, святой и правый", - вел работников искусства, вел искусство, вел театр, и нет без Мейерхольда не только истории советского театра, но нет и театра живого, такого театра, как театр имени Мейерхольда, где в спектакле "Последний решительный" в едином, высоком, грандиозном порыве вставал весь зрительный зал - не для того, чтобы рукоплескать нюансам и полутонам, не для того, чтобы "образованность свою показывать", а только лишь затем, чтобы защищать свою родину от вторгшегося в ее пределы врага. Кто видел этот спектакль, тот не может не согласиться со мной, а кто не согласен, тому, как говорится, земля пухом. Каждому свое.
Какова же мораль этого введения?
Мораль проста: Всеволод Мейерхольд в прощении не нуждается. Мы же все нуждаемся в правдивой и страстной, честной и чистой книге о сложном и замечательном коммунисте - создателе и строителе Советского Партийного Театра. И книга эта должна быть написана чистыми руками. Стерильными.
К работе этой нельзя подпускать никого из тех, кто по каким-либо причинам "недопонимал" значение деятельности Мейерхольда. Нельзя допускать предававших, тех, кто кричали: "И я, и я!" Тут не может быть прощения даже старухе, подложившей свою вязанку в костер, на котором сжигали Яна Гуса. Слишком много горя нанесли нашему искусству даже эдакие старухи. Вспомним самоубийство Владимира Маяковского. Мемория о том, что он был лучшим поэтом революции, не возвратила Владимиру Владимировичу его единственную жизнь. Он ничего более не написал, а старухи пишут и похвалы себе слышат, старухи с вязанками. Не надо этих старух идеализировать, не такие уж они божьи коровки.
Из двадцати одного года, которые мне в ту пору миновали, девятнадцать я прожил в провинции.
И вот я в Москве, в душном коридорчике театра имени Мейерхольда, перед "самим".
Помню, мне было жарко, жутко и совестно, и испытывал я такое чувство, что произошла ошибка, что театр вызвал не того человека, что сейчас все, слава богу, выяснится, меня выгонят в толчки, и это самое лучшее.
- Ваше "Вступление" - великолепный роман, - слушал я, словно шум водопада. - Великолепный! Да! Почти шедевр!
Почти! Сейчас меня выгонят. Что может быть хуже "почти шедевра"?
- И Горький, - хитро взглянув на меня, спросил Мейерхольд, - Горький печатно похвалил вас, не так ли?
- Печатно - да, - с тоской ответил я, - но меня он ругал.
- Несправедливо?
- Почему же несправедливо? Правильно ругал.
- Во всяком случае, все, что касается Лондона, у вас превосходно.
- Нет у меня Лондона, - угрюмо пробормотал я. - У меня описан Китай, а потом Германия - Берлин…
Мейерхольд кивнул:
- Да, да, Берлин. Я спутал… Действительно, Берлин и этот толстяк инженер. Послушайте, напишите-ка нам пьесу про вашего инженера. Это может быть очень интересно. Китай - Берлин - СССР. Сядьте и напишите.