Написать пьесу для того театра, спектакли которого я смотрел по десяти раз кряду? Пьесу для Мейерхольда? Для Ильинского, Гарина, Мартинсона, Зайчикова?
Написать пьесу для того театра, куда совсем недавно я не мог пробраться даже на галерку…
Так думать, разумеется, нехорошо. Но именно так я думал.
И мальчишки честолюбивы!
Однако порядочность взяла свое. И с отчаянием погибающего я решительно произнес:
- Не умею, Всеволод Эмильевич. Я никогда не писал пьес, я не смогу.
- Многие не могут, однако пишут, а мы ставим.
Глаза Мейерхольда холодно и строго смотрели на меня. Только много позже я разгадал это особое выражение его взгляда - извиняюще-презрительное: все бездарное, вялое, неэнергичное он презирал и не скрывал этого. Так же, как презирал робость, лень, неверие в свои силы, наигранную скромность. "Одаренным" нахалам умел искренно и весело удивляться. Про одного такого даже сказал не без восхищения:
- Ах он такой-сякой! Как изображает! Я чуть-чуть не поверил ему.
Разговор о пьесе продолжался в кабинете Мейерхольда. И по сей день я не помню, какая там стояла мебель, наверное потому, что все здесь всегда было заполнено личностью Мейерхольда. Он заслонял собою всех, он захватывал всегда мое внимание полностью, у меня не хватало сил оторваться от него ни на секунду.
Иногда впоследствии он меня спрашивал:
- Чего уставился?
Я не отвечал: не мог же я сказать, что смотрю, как он держит в своей необыкновенно красивой руке сигару, как дирижирует стаканом горячего молока.
В кабинете он сказал:
- Все просто: по вашему роману вам напишут сценарий, по сценарию вы напишите пьесу.
- А разве так бывает? - осведомился я.
Мейерхольд и сам не знал. Позвали знающего. Тот сказал, что если Всеволод Эмильевич хочет, то можно и так. Этот знающий ко всему привык за свою прикомандированную к этому театру жизнь.
Принесли договор, душистый юрист поставил то, что называется визой. У меня было ощущение страшного сна.
Я погибал и понимал это, а для сопротивления не было сил. Разве мог я сопротивляться самому Мейерхольду?
Сценарий был написан бодро, быстро и на редкость плохо. Но мог ли я возражать? Мне "придали" режиссера и художника - милых и покладистых людей, - и мы втроем уехали под Кинешму в Дом отдыха Малого театра, расположенный в бывшем имении великого драматурга А. Н. Островского.
Мейерхольд отбыл за границу, в Париж.
По горькой иронии судьбы, писал я свою пьесу в кабинете самого Островского, за тем письменным столом, за которым писались "Гроза", "Лес".
За закрытой намертво дверью стрекотали и хохотали артистки, человек двадцать, - там была спальня. По дорожкам под окнами чинно прогуливались, разговаривали густыми голосами знаменитые артисты в кашне, шляпах и с тросточками. Жизнь шла своим чередом. Всем вокруг было хорошо, а мне страшно.
Все было страшно: и халтурный сценарий, превративший мой чрезвычайно несовершенный роман в совсем бог знает что, и то, что аморфное, невнятное и реальное "название условное" было уже запланировано театром как реально существующая пьеса, и то, что талантливый мой режиссер из-за моей спины заглядывал на страницы моих творений, и то, что постоянно чудилось мне вечерами и что помню я до сих пор, как реальный кошмар. Вот он. Я сижу и пишу. Широко распахивается дверь, и входит Александр Николаевич Островский, такой, как на портрете в собрании сочинений: меховые отвороты, рыжеватая бородка, неприязненный взгляд. И слышен мне его тенорок:
- Ты что тут делаешь, стрикулист? Ты как смеешь? Вон! Свистун!
А сроки приближались, ужасающая развязка близилась.
В сочинении моем оказалось более трехсот страниц убористого текста, то есть, примерно "товара" на четыре нормальные пьесы.
Режиссура бойко смарала полтораста, и все оставшееся превратила в спектакль, который Всеволод Эмильевич, вернувшись из-за границы, в грозном молчании смотрел до рассвета. Помню, как резюмировал Эраст Гарин свои впечатления одним словом:
- Пшено.
Мейерхольд все им увиденное запретил и отправился домой. Меня, драматурга, он как бы даже и не приметил во всю ту кошмарную ночь. Было совсем светло, когда в гостинице "Националь" я повалился на кровать. Вот она развязка! Ну что ж, я ведь предупреждал, что не умею писать пьесы.
Зазвонил телефон.
- Ну? - осведомился Мейерхольд. - Худо тебе?
- Плоховато, - сознался я.
- Гвардейские офицеры в старой армии в твоем положении застреливались, - с сатанинским смешком произнес Мейерхольд. - Ты читал об этом?
Тут я разорался. Мне было не до шуток. И он не давил сейчас меня своим присутствием - этот человек. Я не видел его и не боялся. Наваждение и чертовщина кончились. Я заявил, что сценарий - дрянь, что вся затея - халтура, что нынешний просмотр - логическое завершение нелепого замысла. Потом я выдохся и замолчал. Пусть Мейерхольд швырнет трубку, а я с первым же поездом уеду в свой Ленинград. Точка. С меня лил пот.
- А еще что? - спросил Мейерхольд.
- Ничего, - буркнул я, - посплю и уеду.
И тут Мейерхольд сыграл спектакль. Но, боже, как это было грандиозно, этот удивительный театр для троих в восьмом часу утра. Третьей была Зинаида Николаевна Райх. Держа телефонную трубку так, чтобы я все слышал, он сказал с непередаваемой интонацией отчаяния:
- Понимаешь, ему, оказывается, не понравился сценарий, но он промолчал…
Наступила пауза.
И вновь я услышал голос Мейерхольда:
- Произошло трагическое насилие над его творческой индивидуальностью. Ты только вникни в эту бездну заячьей трусости, Зиночка, оцени это отсутствие собственного мнения, этот испуг, это…
- Но так! - заорал я, но он не слышал, он говорил:
- А теперь мы пропали. Мы не получим пьесу о том, что так нас с тобой радовало в его книге, зритель не увидит спектакль о рабстве, не увидит этих немецких безработных инженеров, не увидит смерть Нунбаха, не увидит…
К финалу монолога Мейерхольда я почувствовал себя действительно во всем виноватым. И почувствовал еще то, что необходимо понимать литератору во время работы для блага работы: дело его - нужное дело. И в этом действительно заинтересованы.
Напоминаю, я был мальчиком тогда. Никем. Почти что ничем. Но Мейерхольда интересовала не фамилия, не то, что называется "именем", а сочинение. Ему было нужно не сочетание имен на афише, а только то, что он хотел выразить. Он желал смертельно схватиться с капитализмом своим искусством, и не нужны ему были для этого никакие самые главные драматургические фамилии того времени. Да и вообще с удивительной, даже неправдоподобной наивностью он никогда не понимал, кто "главный". Даже у меня спрашивал впоследствии и всегда очень удивлялся:
- Да что ты? Вот бы не подумал! Ах, отстал, отстал. Слышишь, Зиночка, он говорит, что имярек теперь самый и есть Шекспир? Издавали бы, право, какие-нибудь списочки коротенькие, чтобы быть в курсе дела.
И смеялся подолгу, довольный своей идеей.
Сейчас, кажется, такие списочки издаются.
В то невеселое утро он сказал мне по телефону:
- Выспись покрепче. Завтра начнем все с самого начала. В этом спектакле мы с тобой покажем унижение человека рабским трудом, покажем смысл труда, если труд служит обществу. Это будет партийный спектакль, а не малиновый сиропчик. Это будет грандиозно! Положись на меня.
Сердце мое билось. "Мы с тобой, положись на меня!" Еще бы мне не положиться на Мейерхольда! Вот только как он на меня положится?
- Это будет спектакль о труде как о смысле человеческой жизни, - ревел в трубке голос. - Сильный и неработающий обречен на смерть! Ты понимаешь? Я знаю Европу и знаю, о чем тебе толкую. Мы их отхлещем по мордам, эту сволочь, не желающую понимать значение осмысленного человеческого труда…
И совсем неожиданное заключение:
- Обедать с завтрашнего дня станешь у меня. Не принесешь кусочек пьесы - не будет тебе никакого обеда. Не работающий да не ест.
- Хорошо, - сказал я тихо. - Спасибо!
Повелось так: перед обедом я читал написанное. Во время обеда, сунув угол салфетки за воротничок, Мейерхольд рассказывал Райх то, что я написал. Ее спокойные прекрасные глаза мерцали. Удивительно, как умела слушать эта необыкновенная женщина. Я давился едой! Ничего подобного тому, что рассказывал Мейерхольд, в моем сочинении и в помине не было. То, что писал я, было, разумеется, исполнено благих намерений, но неумело, беспомощно, пресно и дурно. А то, что рассказывал и порой показывал Мейерхольд бесконечно любимой им женщине, было всегда талантливо. Конечно, это были еще лохмотья, клочки, кусочки, иногда скороговорка и невнятица, но не восхищаться этим было невозможно.
Зинаида Николаевна восхищалась, и гладила меня по голове большой белой рукой:
- Скажите какой он у нас!
А Мейерхольд мне подмигивал и шептал украдкой:
- Теперь пойдет по театру, что у нас все великолепно. Уж она распишет. Она это умеет.
После обеда, аппетитно прихлебывая кофе, Мейерхольд спрашивал со значением в голосе:
- Все понял?
Я догадывался, что означал этот вопрос: напиши, пожалуйста, так же, как я рассказывал, и все получится. Но именно так, а не иначе. Ведь я же тебе так все разжевал, так растолковал, это невозможно не понять. И ты сказал, что понял. Так напиши же, черт возьми!
Ночами я по нескольку раз просыпался: понял? Конечно, ничего не понял, дубина! Ну, а если и понял, что из этого?
Прекрасные, сильные, мощные образы выплывали ко мне из небытия, он мне так зримо показал их, что я их, разумеется, видел, но сил моих не хватало для того, чтобы перенести эту могучую фантазию в слова, в поступки, в действие. Я видел руку, воздетую величественно и грозно, кисть, медленно сжимающуюся в кулак, но это был жест Мейерхольда, он не умещался в мои юношеские представления о жизни, в мою абсолютную профессиональную неопытность, в мое полное незнание основ драматургии…
Он приказал мне вечерами непременно ходить в театр.
Естественно, что в эту пору я признавал только его театр.
Увидев меня в шестой раз на "Великодушном рогоносце", Мейерхольд сказал:
- Ты мне что-то тут примелькался. Приелся.
И хитро, шепотом посоветовал:
- Сходи в МХАТ.
- Куда? - с испугом спросил я.
- В Художественный, где чайка на занавесе. Только никому не говори, что я тебя послал.
- А что там посмотреть?
- Все, - со своим характерным смешком добренького сатаны сказал Мейерхольд. - А начни с Чехова.
Утром на репетиции он ругался:
- Развели мхатовщину, смотреть невозможно. Кто вас научил этим отвратительным паузам? Оправдываете, да? Системочку изучаете?
В тот же день молодому и хитрому артисту, который объяснил свою беспомощность на сцене тем, что не желает подчиняться "мхатовским канонам", Мейерхольд с ужасающей жесткостью крикнул:
- Вы бездарность! Не смейте о МХАТе говорить! Вон отсюда!
Жить в эту пору мне было необыкновенно интересно: я писал, переделывал, переписывал, вновь писал, подолгу видался с Мейерхольдом, читал то, что он приказывал читать, смотрел в театре то, что он считал для меня необходимым. Иногда он показывал мне оттиски гравюр, неожиданно и смешно сердился:
- Долдон! Ничего не понимаешь! Учить тебя и учить!
Однажды я достал бутылку дефицитного, как тогда говорилось, мозельвейна. Мейерхольд, пофыркивая, медведем вылез из ванной комнаты, распаренный сел в кресло, велел мне самому отыскать в горке соответствующие вину фужеры. Открыв бутылку, я "красиво" налил немножко себе, потом ему, потом себе до краев. Мейерхольд, как мне показалось, с восторгом смотрел на мое священнодействие. Погодя шепотом, очень заинтересованно осведомился:
- Кто тебя этому научил?
- Официант в "Национале", - с чувством собственного достоинства ответил я. - Там такой есть старичок - Егор Фомич.
- Никогда ничему у официантов не учись, - сказал мне тем же таинственным шепотом Мейерхольд. - Не заметишь, как вдруг лакейству и обучишься. А это не надо. Это никому не надо.
Галстуков я в ту пору принципиально не носил, расхаживал в коричневых сапогах, в галифе, в косоворотке и пиджаке. В мейерхольдовском театре на это никто, не обращал внимания, но как-то Мейерхольды повезли меня на прием в турецкое посольство, и тут случился конфуз: швейцар оттер меня от Зинаиды Николаевны и Мейерхольда, и я оказался в низкой комнате, где шоферы дипломатов, аккредитованных в Москве, играли в домино и пили кофе из маленьких чашек. Было накурено, весело и шумно. Минут через сорок пришел Мейерхольд, жалостно посмотрел на меня и произнес:
- Зинаида Николаевна сказала, что это из-за твоих красных боярских сапог тебя не пустили. Ты не огорчайся только. В следующий раз Зина тебя в нашем театральном гардеробе приоденет, у нее там есть знакомство…
Шоферы дипломатических представительств с грохотом забивали "козла". Какое-то чудище в багровом фраке, в жабо, в аксельбантах жадно глодало в углу баранью кость. Иногда забегали лакеи выпить чашечку кофе. Забежал и мажордом.
- Этого я всегда путаю с одним послом, - сказал Всеволод Эмильевич. - И всегда с ним здороваюсь за руку. Он уже знает и говорит: "Я не он. Он там в баре пьет коньяк".
Мейерхольд подтянул к себе поднос, снял с него чашечку кофе, пригубил и, внимательно оглядевшись, сказал:
- Здесь, знаешь ли, куда занятнее, чем наверху. В следующий раз надену твои розовые сапоги боярского покроя, и пусть меня наверх не пустят. Кофе такое же, - а люди интереснее. Ох, этот народец порассказать может, а?
Долго, жадно вглядывался во все и во всех, словно вбирая и запоминая живописные группы людей, и неожиданно со сладким кряхтением произнес:
- Как интересно! Ах, как интересно! Ай-ай-ай!
Эту прекрасную жадность художника я не раз замечал в нем: нужно было видеть, как он вдруг останавливался возле дома в Брюсовском, или на Гоголевском бульваре, или в Охотном и, вглядываясь в нечто, только ему видимое, только им замеченное и отмеченное, восхищался, вбирая в себя и никому не показывая эту свою внезапно приобретенную личную собственность.
Что это было?
Улица?
Дерево?
Освещение?
Человек?
Красота или уродство?
- Как интересно! Ах, как интересно! Ай-ай-ай!
И сейчас мне слышится эта интонация.
В этом смысле Мейерхольд был стяжателем и собственником. Во всех иных, по-моему, он был просто гол как сокол и беден как церковная мышь. Будучи завсегдатаем мейерхольдовского дома в ту пору, я никогда не слышал столь популярных в иных кругах собеседований о комиссионных магазинах, о различных мануфактурах, стульях чепендель, вообще о той дряни быта и искажении смысла жизни, которые, бывает, делаются самим смыслом, когда человек лишь желает подольститься к эпохе, подладиться к ней, с тем чтобы жирно есть и мягко спать, слывя ведущим и безгрешным.
Хорошие отношения Всеволод Эмильевич тоже не умел заводить. Даже с самонужнейшими и ответственнейшими. Помню, как сказал он одному из своих недругов, когда тот пришел к Мейерхольду "замиряться":
- Был к котлетам зеленый горошек, его нарком Бубнов съел, вам не осталось, так это не злонамеренно. Вот Бубнов утверждает, что вы теперь про меня напишете "за горошек", будто я сюрреалист и дадаист. Напишете?
Критик обиделся, и примирения не получилось. Был у Мейерхольда автомобиль. Всеволод Эмильевич каждый раз, садясь в машину, ужасно удивлялся:
- Подумай, еще ездит. И осенью ездит, и зимой ездит. Поразительно!
И спрашивал у шофера:
- И весной будем ездить?
Средненькое, серенькое, скучненькое, пошленькое, как бы оно ни было разукрашено и отлакировано, вызывало в нем вспышки яростной скуки. Помню я, как в одном из ленинградских модных тогда театров смотрел Мейерхольд очередной красивенький спектакль. Полтора акта он почти непрерывно, нисколько этого не стесняясь, даже как-то демонстративно сердито, с воем зевал, тряс головой, охал, а потом, схватив Райх за руку, не дождавшись антракта и не оглянувшись ни разу на бегущего за ним постановщика спектакля, ушел, не попрощавшись. А на следующий день жаловался:
- Бога нет только потому, что существуют такие театры. Если бы был бог, он бы с этим расправился. Гирляндочки, бонбоньерочки, голубое и розовое, а тоже станки, а тоже прожектора… А тоже, изволите ли видеть, новатор. Убивать таких, безжалостно. Или нет: не надо убивать, зачем убивать, у него хороший вкус для кафе. Он должен сделать маленькое кафе под названием "Артистическое". Нет, и в кафе его нельзя, будет приторно. Ты понимаешь?
Насколько мне известно, он не вел режиссерских записных книжек с пронумерованными или алфавитными наблюдениями. Его память была безмерно богата воспоминаниями, целыми кусками жизни, выразительными пейзажами, светом, цветом. Уже когда репетировалось мое "Вступление", он на ходу придумывал десятки решений в том или ином эпизоде, ставил их, полный народа театральный зал устраивал овацию, но Мейерхольд вдруг раздражался и командовал:
- Все убрать! Цирк, а не театр! Номерам хлопают, а не спектаклю. Мы не ученые лошади, мы не дивертисмент, ужели непонятно?
Одному режиссеру, выразившему свое недоумение этими "строгостями", Мейерхольд при мне сказал:
- Хотите, подарю вам все нынешние выдумки? Серьезно! На бумажке перечислю и оформлю дарственную у нотариуса. Вам, поди, пригодятся, вы, я слышал, собираетесь стать режиссером-новатором.
И глумливо, в растяжку произнес:
- Но-ва-ции!
Слова "новатор", "формалист", "футурист" он ненавидел так же страстно и бешено, как любую назойливую, прилипчивую пошлость. Когда при нем произносилось что-либо из этого словесного арсенала (к сожалению, сопровождавшего его всю жизнь), он как-то горестно съеживался и кряхтел, словно от зубной боли.
Мейерхольд любил и умел, разумеется, показывать артистам. Он показывал женщин, старух, юношей, показывал чопорного немца и пьяного, загулявшего немца, показывал, как сидит американец, показывал негру, как негр поет, и негр-артист с восторгом смотрел на мейерхольдовское показывание, потому что Мейерхольд увидел то в национальной культуре негритянского пения, что сам негр уже успел растерять в угоду эстрадам всего мира.
Но если Мейерхольда слепо копировали, он огорчался.
Он требовал, чтобы тот артистический индивидуум, которому он показывал основу его образа, создал некий новый сплав- из своего "я" и того точного рисунка, который преподал ему Мейерхольд.
Всеволод Эмильевич не просто показывал - он видел в том, которому показывал, возможность появления некоего нового чуда.
К сожалению, эти чудеса далеко не всегда удавались.
Однажды Мейерхольд скорбно сказал:
- Старею, а сколько сил уходит даром.