Я подтянул ремень на две дырочки туже, не то штаны потеряешь. В пустыне малолюдье, однако без штанов неприлично. Сколько дырочек в запасе, может не хватить? А нарушитель - субъект серьезный, птичка отпетая, с ним повозимся, судя по тому, как вел себя напарник. Не сдался, отравился. Цианистый калий? Безотказное и мгновенное действие. Этого, нашего, - живьем!
Я оступался - в коленках хряскало, в саксаульнике царапнул щеку сучком - ссадина засаднила, разъедаемая солью. Справа, метрах в сорока, Шаповаленко, слева Владимиров. У Владимирова собака на руках, у меня рация за спиной, мой черед тащить, подкладка спасает мало, железный ящик наддает.
Следа не видел, песок нетронутый. Кто-нибудь увидит, даст знать - не голосом, взмахом, так условились. Кричать нет голоса, разве что начальник заставы не потерял его. Поэтому надо глядеть и перед собой, в своем секторе, и на соседей.
Взмахнул панамой Владимиров - стянулись к нему, долго шли по петлявшему, будто заблудившемуся следу. Потеряли за барханом - рассыпались веером. Махнул начальник заставы - сошлись к начальнику заставы. Я тоже нашел след, заплетающийся, косолапый, он засасывался песком, но было очевидно: размер не меньше сорок четвертого.
Солнце опускалось, однако палило по-прежнему. Нагибаясь над следом, я снял очки - в глаза будто плеснуло жидким, расплавленным металлом. От солнца не уйти, не укрыться. Я ненавидел его сейчас и не вспоминал, как радовался заменившим затяжное дождливое ненастье погожим денькам, когда тепло проникало до косточек, солнечные зайцы прыгали по дворам и в прогревшемся июльском воздухе поднимался тополиный пух, кружил над Звенигородом, залетал в распахнутые окна. Но почему-то и родниковую свежинку подмосковного леса, и Москву-реку, в которой при желании отыщется место поглубже, по шею, - не вспомнил. Вспомнил душ в заставской бане - заскочил потный, разгоряченный, - и обливайся прохладной струей, до насморка, до простуды - и тень на заставе: взрослые деревья дарят ее, пользуйся. А вновь посаженным надо подрасти. Территория в посадках, на заставе традиция: прибыл служить - посади деревцо. И я посадил свой тополь в отводе от арыка - принялся, выпустил лист. И еще десяток саженцев воткнул я в туркменскую землю. В годовщину Советской Армии. Из отряда привезли саженцы, двести пятьдесят штук, капитан Долгов улыбнулся: "День торжественный, праздничный, но… саженцы надо определить. Не отметить ли нам праздник разбивкой сквера?" - и за лопату.
И чай на заставе великолепный: ароматный, горячий, жажду снимает. И не замечаешь, что вода солоноватая. В гражданке я пренебрегал чаем: по утрам - кофе, вечером - кефир. В Туркмении пристрастился, приеду - мама удивится: водохлеб! Дядя, любитель почаевничать с самоваром, с колотым щипцами сахарком, говорил: "Молодой, потому и презираешь чаек. К старости, Андрюха, оценишь!" До старости далеко, но Туркмения научила: оценил.
Снимает жажду? Прибить бы ее, заглушить. Засела в глотке, скребется, сосет, высосет соки, иссушит в мумию, если ее не вырвать из глотки. Ногтями впиться в горло, рвануть и вытащить жажду, мохнатую, в шипах и щупальцах, ненасытную.
Негнущимися, распухшими пальцами нащупывал флягу, отцеплял с пояса, встряхивал, словно могло перелиться, плеснуться, булькнуть. Я вставал в своем воображении как бы посторонним: ополоумевший от жажды, хлебнуть бы, где хлебнуть? И, стыдясь этого, я встряхивал и встряхивал фляжку. Ни глотка. Ни капли. Начисто сухие стенки. Таясь товарищей, прицеплял флягу. Как ни в чем не бывало. Мол, я не я и фляга не моя. Мол, я не дохожу, я держусь. Привет.
Но я костылял, и уже это было неплохо. Двигался. Не отстал. Я читал где-то что-то о втором дыхании, которое появляется у вымотанного человека: перемогся - и обретаются силенки. У меня было второе дыхание, и третье, и еще какое. Мнилось: упаду, закачавшись, и не поднимусь. Я шел, не падал, и вроде бы сноснее становилось. Второе и еще какое дыхание. Не падал.
Мягкий, напевный звон щекотал барабанные перепонки, рос, крепчал, превращался в блаженную, неземную музыку. Чертовщина, но приятно. Музыка - и прочь жажда. Пей музыку. Не каплями, не глотками, не кружками - взахлеб, рекой.
Сошлись в кучу, и Шаповаленко сказал:
- Гад ползучий, не достанешь до него, шоб ему…
Стернин сказал:
- Может, на колодец попадем?
Владимиров сказал:
- Сильву б попоить.
Стернин:
- Сильва? И человекам не повредило бы.
Шаповаленко:
- Круги в очах, радужеет…
Владимиров:
- Похлопай ресницами - пройдет.
Стернин:
- Ресницами можно, ушами нельзя.
- И у меня в глазах темнеет, - сказал я.
Сказал? Я оговорился: не сказал - прохрипел, просидел. И Шаповаленко, и Стернин, и Владимиров не говорили - натужно хрипели. Говорил начальник заставы, который возрастом покруче нас, здоровьем пожиже.
Он сказал:
- Ребята, мало не терять след. Надо догнать нарушителя. Поднажмем!
Насчет поднажать не ручаюсь, не упасть - вот задачка.
Размытые, преломленные, как из знойной дымки видения, короткие и отрывочные… Июньский закат, в приречном ивняке щелканье соловьев и кваканье лягушек, Лиля смеется: "Состязаются, кто кого". Арка над въездом в дом отдыха, аршинные буквы: "Добро пожаловать!", с тыла: "Счастливого пути!"; Лиля смеется: "Оборотная сторона гостеприимства". За стенами - буря, лес на горе ревет как штормовое море, на скатерти - ужин, из-за фикуса - деликатные взоры родителей, близоруко щурившихся и за стеклами очков; Лиля крутит на кухне краны: "Чудеса в решете, в доме горячая вода, холодной нету!" В булочной волнительная дискуссия - детище очередей, - как правильней: кто последний или кто крайний? Грузины в огромных, блинами кепках пропускают Лилю: "Барышня, бэз очереди". Лиля покупает три сайки в ряд, окрещенные звенигородцами "три сестры". За пожарным депо в ожидании вызова и от избытка свободного времени сражаются в волейбол моложавые пожарники. Лиля смеется: "Лес темный, что они за пожарные, но волейболисты классные, первенство города завоевали". Пляж напротив Звенигорода, Лиля лепит из песка крепость, рушит: "Впервые попав в Крым, я говорила не "Пошли на море", а "Пошли на речку", - и смеется. Смешинка во рту.
Все о Лиле. И вокруг Лили.
Видения изломаны, будто преломлены маревом. Ну да, между нами и горы, и реки, и леса, и города, - и, конечно же, марево, что дрожит и струится над пустыней.
Я думал об этих видениях, и о том, что Лиля старше меня, что ей и Федору надо ответить, и о том, что солнце прожигает одежду, жажда скребется в глотке, нарушитель косолапит, неутомимый. Двужильный он, что ли?
А иногда ни о чем не думал. Брел и брел с пустой гудящей головой, не сознавая, куда и зачем. Внезапно бездумность проходила, и я пугался: не просмотрел ли в эти минуты след?
В межбарханной лощине след утерялся и не находился - не по моей ли вине? Во всяком случае, показалось: я резвей остальных кружил по лощине, согнувшись в три погибели, оглядывая песок метр за метром.
Нашел Шаповаленко, помахал, прохрипел нам, сошедшимся:
- Ось тут.
Стернин прохрипел:
- Не загнулся, землячок Рязанцев?
Не было воли раскрыть рот, я вяло шевельнул рукой: дескать, жив.
- А что, землячок, сыграть в ящик в данных условиях возможно.
Начальник заставы сказал:
- Стернин, не точи лясы, побереги силы. Пригодятся.
Потеряли след - нашли. Рядовой Рязанцев нашел.
Голова раскалывалась, боль из нее будто токами крови разносилась по всему телу: болели грудь, спина, поясница, ноги. Что с головой? Не солнечный ли удар на подходе? Или тепловой? Или другая хворь? А впрочем, не печалься об этом. Иди, пока идется, там будет видно. Никто еще не упал. И ты не падай. Иди.
Под мышкой ныла пендинка. Язва подзажила, но пот намочил бинтовой пластырь, разъел - засаднила. Пендинки не в зачет: у кого их нет? У самого уйма, сухих и мокрых, заживших и гноящихся, присыпанных стрептоцидом. С пендинками несут службу. Любую. Поиск и преследование в том числе. Вот голова - это худо. Жажда - худо. А пендинка? Принять к сведению, не боле.
Начальник заставы сказал:
- Поднажмем! Ручаюсь: нарушитель выдохся, он недалеко.
Нарушитель выдохся? И я тоже. Но поднажать нужно, поднажми, а там умирай. Ну, помирать нам рановато, как поется в песне. Не умирай - выложись.
Пристроиться бы под душ, на темя - прохладные струи. До озноба, до одури, до простуды. А друг Федор выкамаривал, порешив закалиться, применял шотландский душ: то горячая вода, то ледяная, в результате радикулит. Лиля хохотала. Зачем горячие струи, только ледяные. Льду бы на темя!
- Ребята, - сказал начальник заставы, - след утерян.
Мы остановились. Молчали.
- Утерян след, - сказал начальник заставы.
Я не узнавал ни его голоса, ни товарищей: расслабленные фигуры, лица осунулись, носы и скулы выпирают, на потрескавшихся щеках и губах - кровь, снимали очки - глаза ввалившиеся, лихорадочные, синева в подглазьях. И капитан Долгов такой. Наверное, и я такой. Если не похлестче.
Мы растянулись на двести метров, пошли. В глазах рябит, кусты растворяются в песке, песок мельтешит, плывет. Этак ни. черта не увидишь. Поморгай, прикрой глаза, чтоб передохнули. Смотри!
Идем, идем - не разгибаемся. Идем - никто не машет панамой. Идем - нету сигнала. Где же след?
- Отставить, - сказал начальник заставы. - Прозевали. Вернемся на исходный.
Не успели. Стернин выдохнул толчками:
- Нарушитель… на… бархане…
- Что? Где?
- Где он?
Я не спрашивал, я увидел: серый силуэт покачивается на гребне, сходит по обратному склону: скрываются ноги, потом туловище, потом голова. Силуэт пропал, словно ушел в землю, осталось обоняние тревожной близости врага. Будто он пах тревогой.
- Отставить на исходный, - сказал начальник заставы. - Вперед!
Он пошагал с видимой поспешностью, оборачиваясь и подстегивая нас нетерпеливыми кивками. Ну, рядовой Рязанцев, подтянись, распечатай неприкосновенный запас силенок, ежели ты их не растранжирил. Кое-какие силенки были, потому что я затопал за начальником заставы. Объявилось пятое или какое там дыхание.
Я убеждал себя: "Рывок - и мы достанем нарушителя. Андрей Рязанцев, ты не размазня, не слабак, ты положительный, сознательный, ты сын своего отца, не распишись перед завершающими событиями, не опозорься. Ибо позор - преодолеть с товарищами пустыню и отстать накануне решающего шага. Не распишись, Андрей Рязанцев!"
Уговаривал себя, уговаривал - и услышал:
- Рязанцев, куда сворачиваешь? Тебе нехорошо?
Я как из забытья вынырнул. Минутное затмение. Очухался. Занесло от группы. Мне хорошо, товарищ капитан. Вот я уже с группой. В висках только боль и шум, темя раскалывается, и вижу плохо. К черту очки.
В зрачки плеснуло расплавленным металлом, и я неожиданно установил: солнце оседает к горизонту, часов шестнадцать? Жара схлынет? Задержим нарушителя - и схлынет.
Из лощины, как из недр земли, возникала фигура - сперва голова, затем туловище, затем ноги. Остановилась покачиваясь. Теперь нарушитель ближе, разглядел его одежду: каракулевая шапка-ушанка, пиджак, брюки заправлены в сапоги. Одет, как большинство колхозников. Работает под местного жителя. Видит ли нарушитель нас? Мы его видим, вот он. Рывок - и бери.
Нарушитель спустился с бархана. Где стоял секунду назад, переливалось марево. Словно и не было пиджака и брюк. Врешь, были. Серый пиджак и серые брюки. А каракуль на шапке черный. А сапоги кирзовые. Лица не помню. Оно расплывалось. В глазах моих расплывалось.
И барханы расплылись, и солнце, и начальник заставы заволоклись мутной пленкой. Переставлял ноги как в темноте. Как безлунной и беззвездной ночью. Мысль: что это, не потерял ли зрение?
Постоял, отдышался, и пленка спала, цветной мир обрел свои краски, но очертания его нечеткие, сдвоенные, будто не найден фокус. У скверных фотографов это случается, я прескверный фотограф, признаю. Лиле не нравились мои снимки. Лиле нравилось кусать свои губы, накусывать, как она говорила. Чтоб пухлые были и красные. Модно. Но вскоре сказала: "Нет нужды накусывать, ты нацелуешь". Не нацелую. Мои губы в трещинах, кровоточат. Не до поцелуев, прости, Лиля. При чем здесь поцелуи?
Нарушитель выходил из-за гребня и пропадал. Он оглядывался, но лица не разобрать: расплывалось - это раз, а два - начальник заставы сказал:
- Мы на том же расстоянии. Не сближаемся.
Ясней ясного. А как же рывок? Надрываемся, тужимся - жилы лопнут, а проку? Проклятье.
- Поехали, ребята, - сказал начальник заставы и пошатнулся.
Он шел шатаясь, и мы шатались идя.
- И нарушитель шатался и шел.
И мы и нарушитель не ближе, не дальше - на прежнем расстоянии.
Упал Шаповаленко - неловко, подвернув под себя руку. Мы окружили его, бледного, разевающего рот, но он очнулся, без посторонней помощи встал на колено, на другое, выпрямился, что-то промычал. Начальник заставы спросил:
- Можешь двигаться?
- М-м… попытаю…
- Поехали!
За Петром свалился я. Дурнота подступила, окутала, под коленки кто ударил - они подломились, и я рухнул на песок. Прямо физиономией. Тошнило, сердце замирало, рябились круги. Но я увидел склонившегося надо мною капитана и услышал его вопрос:
- В сознании?
Я кивнул. Что за кивок - физиономия в песке. Меня перевернули на спину, приподняли голову; Стернин замахал панамой перед моим ртом, по-рыбьи хватавшим воздух. Атмосферу создает. Как девице. Позор.
Наливаясь злостью на самого себя, я сказал:
- В сознании.
Не прохрипел, а сказал. Так мне показалось.
Подхватили под мышки, боль от пендинки будто отрезвила. Когда подняли, я оттолкнул чью-то руку. И устоял. И шагнул. Не буду хвастать: не очень чтоб уж твердо.
Врешь! Добреду, доползу!
На зубах скрипел песок, мнилось же; я в ярости скриплю зубами, остро и мощно. Враг затрепещет от этого зубовного скрежета. Не поздоровится врагу. Или мне не поздоровится, ибо дурнота вновь оплетала. Как ударят под коленки - свалюсь. Когда ударят?
И тут я увидел нарушителя. Мы вскарабкались на бархан, до следующего метров сорок, и на том, следующем бархане лежал нарушитель. Я остолбенел: в сорока метрах? Значит, мы выдохлись, но он еще больше выдохся. Расписался. Помотал нас, а теперь возлежишь?
И все опешили, стояли смотрели: маскируясь кустиком зеленой верблюжьей колючки, раскинув ноги, как на стрельбище, мужчина-глыба уставился на нас, под каракулем смуглеет лицо.
Было тихо. И в этой тишине неправдоподобно громко вжикнула пуля. Мы пригнулись. Птичка запела? Нервишки? Добро. Но отчего не было слышно выстрела? Пистолет бесшумного боя?
- Приготовить оружие! - сказал начальник заставы. - Шаповаленко и Стернин, заходите слева, я с Рязанцевым - справа, Владимиров с собакой - прямо. Владимиров, спустишь ее по моей команде. Берем живым. При необходимости стрелять по ногам. Выполняйте!
Вслед за капитаном Долговым, пригнувшись, я сошел с бархана, пополз по-пластунски, опираясь на автомат. Прикосновение к безотказному калашниковскому автомату взбадривало, сознание, что мы у цели, радовало. Нельзя радоваться, если сулят пулю? Можно.
Мир представал в четких контурах, в фокусе, виделось зримо и дышалось полегче. Я пахал песок локтями и коленями, в ноздрях щекотала пыль, взбиваемая ботинками капитана, - они елозили перед глазами, сверкали стертыми подковками. Желто-серый песок, зеленая верблюжка, солнечный блеск подковок. Цвета жизни.
Мы окружали бархан, и положение нарушителя было безвыходное. На что он надеялся? Подороже продать жизнь, ухлопать, прихватить с собой кого из нас? Мы подползали с трех сторон, хоронясь за колючку. Выше и выше. Ближе и ближе. У него сверху был сносный обзор, и он порой стрелял, пули вжикали.
Начальник заставы и я выдвинулись к гребню. Капитан высунулся, всмотрелся, и я выглянул. Нарушитель на гребне вертел головой в ушанке то туда, то сюда, заметив кого-нибудь, вскидывал пистолет, стрелял в нас, или во Владимирова, или в Шаповаленко и Стернина.
"Крутишься белкой в колесе, - подумал я. - Докрутишься. Коли не сдаешься".
Нарушитель вскинул пистолет в нашу сторону, и начальник заставы охнул, и я с запозданием, заторможенно отметил: пуля не жикнула, не прошла мимо, угодила? В капитана угодила?
Обламывая колючку, к нему:
- Товарищ капитан, вы ранены?
- Кажись. - Он морщился, прижимал обвисшую руку. - В плечо клюнул.
- Я перевяжу вас…
- Отставить!
Из-под рукава "кубинки" вытекала кровь, капала, на песок. Я неотрывно смотрел на это алое, живое, стекающее с пальцев.
Начальник заставы крикнул:
- Бросай оружие! Руки вверх!
Вжик, вжик.
- Владимиров, собаку!
Где-то рядом голос Владимирова:
- Сильва, фас!
Начальник заставы встал в полный рост:
- Вперед!
Сняв затвор с предохранителя и сжимая автомат, я подумал: не отстать бы от капитана. На гребень вымахала овчарка - лает, скалит пасть, загривок вздыблен, видать, был свой собачий НЗ - скачками побежала к нарушителю. Он обернулся, перезарядил пистолет, успел выстрелить в овчарку, и она, будто оступилась, упала с пронзительным визгом.
Нарушитель выстрелил во Владимирова, развернувшись, - в Шаповаленко и Стернина. Еще развернется - и в нас, в капитана? Мне надо стрелять. Не попасть в своих. Не уложить его наповал. По ногам!
Я нажал на спусковой крючок, очередь гулко протарахтела над барханом. Нарушитель выронил пистолет и тут же потянулся к нему, схватил. Но сзади навалились Шаповаленко и Стернин. И мы с начальником заставы подбежали, и Владимиров.
У нарушителя выкрутили пистолет. Щелкнули наручники. Мы сгрудились, тяжело дышали.
Нарушитель напряг мышцы, словно испытывая наручники на прочность, затем расслабился, опустил веки, и меня поразило: ресницы изогнутые и длинные, как у московских модниц. Московские модницы? Что ты мелешь? У капитана кровь течет, а ты о модницах, идиот.
Я достал индивидуальный пакет.
- Товарищ капитан, разрешите, перебинтую?
- Давай. А ты, Шаповаленко, окажи помощь задержанному. По-моему, ранен ниже колен.
Шаповаленко пробормотал:
- Я б ему, гаду ползучему, оказал помощь, век бы не захотел…
И Владимиров пробормотал:
- Товарищ капитан, я осмотрю Сильву… перевяжу…
- Давай.
Овчарка ползла к нам, волоча задние лапы. Владимиров вскрыл индивидуальный пакет:
- Наверно, пуля в позвоночнике… Зад парализован… В Ашхабаде я видел кошку с поврежденными позвонками, горе-горькое…
Я бинтовал, у начальника заставы на повязке проступало красное пятно. Шаповаленко штыком распорол нарушителю брюки, перевязывал мясистые волосатые икры - на бинтах красное пятно. Пришел Владимиров с овчаркой на руках - бинты в крови.
Я помог капитану надеть гимнастерку, застегнуться. Он сказал:
- Спасибо, лекарь. Что с Сильвой, Владимиров?
- Пуля застряла в позвоночнике. Входное отверстие есть, выходного не сыскать. Не жилица она, Сильва…
- Это ты оставь, - сказал начальник заставы. - В ветлазарете чародеи, спасут.