Две эмалированные кружки ходили по кругу, Иван Александрович пил строго, сосредоточенно; Рязанцев вымученно улыбался, зачем-то вытирая губы носовым платком; Шаповаленко осушал единым махом, передавая кружку, восторгался: "Ой, сладкая, даром что соленая!"; Стернин расплескивал воду по подбородку, крякал, приговаривал: "Не коньяк, не водка, но упьемся до положения риз". У нас на Псковщине говорят о пьянице: упился вусмерть. А пьяниц я ненавижу лютой ненавистью. Воду же надобно пить бережливо, не расплескивать.
В детстве читал про барона Мюнхгаузена: пил его конь, пил, барону уже надоело, на поверку - пила лишь половина лошади, половина отсутствовала, вода и выливалась. Наверное, так вот и из меня выливалась вода потом, я не напивался.
Отрядные вертолетчики смотрели на нас, смотрели, и командир машины сказал, сбив на затылок фуражку:
- Вкусно, черти, дуете, самому захотелось! У экипажа канистра, наш НЗ, отдаем, пируйте!
Борттехник достал из кабины канистру, открыл. Иван Александрович сказал нам:
- Пейте досыта. Но полканистры оставите товарищам из отряда и экипажу.
Попили из канистры, угостил я и Сильву. Жажда заглохла. Поесть бы, поспать бы! Сбрасывая сонливость, оглядел наших: рослый сутуловатый Рязанцев, почти квадратный Шаповаленко, узкоплечий жилистый Стернин, а какая фигура у Ивана Александровича? Без примет, нормальная. Я бы хотел, чтоб у меня была такая фигура. Несолидная, нелепая мысль? Но она промелькнула, никуда не денешься.
Майор из службы обменялся с Иваном Александровичем рукопожатием: "Успехов, капитан". - "Взаимно".
Командир-вертолетчик сказал: "Счастливо, черти" - и отрядная группа, ведомая знаменитостью Рексом, рванула по следу, свеженькие, отчего же не рвануть. Старший сержант Самусевич так-таки и не удостоил меня взором. Будет знаменитость снисходить до серой личности!
Вертолетчик и нам сказал: "Счастливо"; Иван Александрович кивнул; мы вышли из тени, двинулись за Сильвой. Было часа два, солнце палило неимоверно. Сильва прорабатывала след, слабо натягивая поводок. Я ее не понуждал. К чему? Силенок у нее в обрез, израсходуется преждевременно, если неволить. Темп удовлетворительный, подольше бы выдержала. Я шел за Сильвой и осязал, как проступает, щекоча, пот на коже, и уже капли, уже струйки; в животе хекало, переливалась вода.
Миновали бархан, другой, и если бы обернулись, то вертолета за барханами не увидали бы. Но оглядываться было некогда и не к чему: наша дорога - вперед. Мы идем на север, отрядная группа - на северо-запад. Я убежден: они вскоре настигнут своего подопечного. С нашим подшефным позаковыристей: мы измочалены, вымотаны. И Сильва тоже. Даже больше нас. Было ощущение: преследуем как бы сначала, с отправной точки. Понятие о времени сместилось, в голове ералаш, точно не определить, вероятно, преследование ведем часов семь. Как выражается Иван Александрович, на все про все семь часов. А сколько предстоит? По идее, меньше, нарушитель близок, но поживем - увидим.
Пески, изреженно поросшие гребенчуком, похожим на тую. Весной он цветет белыми, розовыми, лиловыми, красными гроздьями, как у сирени. Запах сладкий, дурманный, пчелы роятся - откуда берутся в пустыне? Летом гребенчук пропылен, поник. От куста к кусту прошмыгнул варан - вылитый крокодил, - выполз на вершину бархана, вздернул морду.
На смену гребенчуку - верблюжья колючка, перекати-поле. Барханы до горизонта, куда ни глянь - бесплодные, дикие пески. Ни души. Из людей здесь, наверное, лишь нарушители и мы - пограничники. Не убежден, однако, что тех, кого мы ловим, следует называть людьми. Более подходяще: двуногие.
Пески, пески, пески. Великая пустыня Каракумы, где ее край? Где-то есть другая Туркмения: хлопковые поля, виноградники, тутовники, нефтяные вышки, и городские кварталы, и заводы, и сейнеры на каспийской волне, и в пустыне же газопроводы, опоры электропередачи, восьмисоткилометровый канал, но здесь, у нас, ни колодца, пески, пески, пески.
Два года привыкаю к здешней природе, к барханам, к безлюдью. Тщетно! Иной раз шагаешь в дозоре, и серебристо мелькнет Ил или прочертит трассу звезда - не спутник ли? - и радуешься, словно соприкоснулся с громадным, живым миром. А когда Алексей Леонов выходил из корабля в космос, я был уверен: он это проделывал надо мной, я находился в наряде, и нам вдвоем было веселей.
В Каракумах ни на день не забываю Псковщину. Под подошвами песок, а будто пойменный луг, вдохнешь полыни, а чудится - черемухи, саксаульник видишь ельником или березником. На Псковщине полно незамутненных голубых озер (оттого псковитяне голубоглазы). И мой родной город, древний русский глубынь-городок, - на берегу лесного озера, глядится в воду храмами да монастырями, резными избами да стандартными домами-коробками. Наша изба - на береговой кромке, пятистенная, в зарослях рябины, ее гроздья весной белые, летом оранжевые, осенью красные. В минувшую осень я сорвал красную кисло-горькую ягодину, разжевал - не в Каракумах, наяву.
Я получил краткосрочный отпуск, и как же он был нужен! В октябре на инспекторской проверке отряд шерстила комиссия из Москвы во главе с генералом, начальником политуправления. Шерсть летела клочьями. Но наша застава сдала на твердую четверку, а я - на пятерки. Отличников хватало и помимо меня, и все они с величайшей бы радостью поехали домой погостить. Я не обладал никакими преимуществами перед ними, кроме одного: они молодежь, холостежь, я женатик, и семья не в порядке. И поэтому когда по окончании проверки правами Москвы можно было кого-то к Седьмому ноября поощрить краткосрочным отпуском, Иван Александрович сказал:
- Владимиров, собирайся.
Мы прошли усохлым саксаульником, и сейчас он не напоминал березник или ельник, его сучья напоминали скрюченные ревматизмом руки, то ль в мольбе, то ль в угрозе протянутые к небу. Солнце накалило не только песок, но и металл. Проходя саксаульникам, я неосторожно поправил автомат и едва не вскрикнул: ствол обжег ладонь, чего доброго, вскочит волдырь, этакое бывало.
След кружил, петлял, по временам нарушитель заметал его, таща за собой ветку. Я давал Сильве обнюхивать эти брошенные ветки, она снова становилась на след. Умница. Как ей приходилось туго, понимал до конца, видимо, я один. Она оседала на задние лапы, чиркала брюхом по земле. Инструктору не положено сердоболие, но я жалел собаку. Жалей не жалей, двигаться надо. Люди двигаются, и собаке надо.
Благодарение вертолетчикам, они нас напоили всласть. Шаповаленко сказал: "От пуза". Там, у вертолета, думалось: напились с запасом на три дня. Но спустя час жажда возобновилась еще острей. Набаловались у вертолета? Обливаясь потом, я ловил пересохшим ртом знойный воздух. Бака у Сильвы вздымались и опадали так, что смотреть было больно. Я налил ей воды в ладонь.
Иван Александрович сказал:
- Ребята, пейте без команды. По мере надобности. По нескольку глотков. Воду подольше держите во рту, прополаскивайте горло.
- По мере надобности? - переспросил Рязанцев.
- Именно, - подтвердил Иван Александрович.
- По потребности - звучит приятственней.
Это Стернин вякнул. В чем душа держится, шатает его, как былинку, языком мелет. Без костей язык. Не спорю: и остальных шатает. Но остальные помалкивают в тряпочку. Или же говорят - не вякают.
Сильва утеряла след, не сразу отыскала его, металась в растерянности, тычась носом в песок и колючки, повизгивая.
Снова радостно-тревожное восклицание Ивана Александровича:
- Нарушитель! На бархане!
Сколь ни напрягали зрение, ничего не обнаружили. Не почудилось ли Ивану Александровичу? Он рассердился:
- Вы котята-слепыши! А я в здравом уме и памяти. Может, глаза позорче, чем у молодежи? Нарушитель - пятнышко, сливается с покровом. Да и позировать не в его планах, скрылся.
Я продвигался за Сильвой, отупелый, со звоном в ушах, и чем неаккуратней, жестче ступал, тем раскатистей отдавался звон. Сердце сдавало, трепыхалось. Чудилась: оно расширяется, расширяется, лопнуло бы, если б его не ограничивала грудная клетка.
Сколько прошли? А на кой он, подсчет. Что, полегчает, если высчитаешь?
Голос Ивана Александровича:
- Всем слить воду во фляжку Владимирова!
Он перелил свою воду, за ним - Рязанцев и Шаповаленко. И Стернин.
- Владимиров, поить только собаку.
- Слушаюсь, товарищ капитан.
Сильва вылакала, я налил опять. У солдат напряженные шеи, скулы обтянуты бурой, истрескавшейся кожей, белки красные. Сильва лакала громко, жадно, солдаты облизали черные, в запеках губы, отвернулись. И Стернин тоже.
Два километра позади. Сильва легла. Я дал ей воды, она поднялась. Через километр снова легла и снова встала.
И в третий раз лапы у нее словно подломились. Выпила последний глоток, во влажных глазах - просьба о добавке.
Я сказал:
- Выпили водицу.
Подержал флягу над ладонью, сжимая, будто можно было выжать лишнюю капельку. Вытекло четыре капли. Я смочил носовой платок, протер Сильве ноздри.
- След, Сильва, след!
Она поднялась, встряхнулась, вильнула хвостом и пошла покачиваясь.
- След, Сильва, след!
Полкилометра - и она упала мордой в песок, заскулив. Я погладил ее, попробовал приподнять - тело мелко дрожало, морда бессильно клонилась. Сильва лизнула мои пальцы, заскулила.
- Товарищ капитан, Сильва не в состоянии работать.
- Вижу, Владимиров, - сказал Иван Александрович.
- Расписалась собаченция?
Это Стернин. Я собрался его отбрить, но не отбрил. Сказал:
- Сильва сделала все, что могла.
- Верно, - согласился Стернин неожиданно.
А Шаповалепко сказал:
- Намордовали пса.
Я бы прикоснулся лицом к собачьей морде, назвал: бы ласково, но инструктор не должен баловать животное. И так уж я допускаю поблажки, с языка срывалось: "Сильвочка", знать, неважный я инструктор. А замахиваюсь на Самусевича, серость.
От автора (берущего слово в последний раз). Едва окончил окружную школу служебного собаководства и обосновался на заставе, как от жены и матери посыпались взаимные жалобы, туманные, намеками, ничего не поймешь. В своих письмах спрашивал, что происходит, почему они не живут мирно, в ответ - прежние намеки, туман, полная неопределенность. Кто из них виноват? В чем? Григорий переживал, попереживаешь, коль в доме непорядок. Капитан Долгов заметил его состояние, расспросил.
- Нужно выяснить на месте, - сказал он. - Походатайствую об отпуске.
В отпуск, домой!
Машина, поезд, самолет, сызнова поезд и машина, и воочию - пятистенка у озера, рябиновые ветки поверх изгороди. Он не сразу отворил калитку. Надо было войти, разобраться и решить.
Он вошел.
Оголенная мокрая ветка стеганула по щеке, остатний рделый лист слетел на плечо. Растер листок пальцами, вдохнул: прель и горечь. На дорожке к избе рябились лужи, в углу двора березы "в кружок" вокруг стародавней бомбовой воронки, наполненной водою, и березы раздетые, стынущие на ветру, ровесницы воронки.
Скрипнуло крыльцо, скрипнула дверь, скрипнули половицы, и на нем повисла мать:
- Гришенька!
Из смежной комнаты выбежала жена, тоже повисла:
- Гришок!
- Погодите, - сказал он. - Дайте отдышаться.
Он поцеловал их, спросил:
- Где дочь?
Его провели к кроватке - крохотное розовое лицо, пухлые ручки поверх кружевного одеяла, посапывает, пускает пузыри. Он сказал:
- Вылитый я.
Дочь родилась без него, и вот теперь он видел ее, Машутку. Поцеловал, пристроил в ногах коробку с куклой, на коробке надпись: "Анюта в длинном". В переводе с канцелярского: Анюта в брючках; забавная куколка, Кира Васильевна с Иваном Александровичем подарили Машутке.
- А это вам. В Москве купил. Тебе, мама, платок. Тебе, Лида, штапель на платье.
- Спасибо, Гришенька, - сказала мать. - Но пошто не известил о приезде? Снегом на голову…
- Телеграфировал бы, Гришок, встретили бы, - сказала жена.
- Сюрприз, - сказал он. - Ну, рассказывайте: как живете без меня?
Он посмотрел на них - они друг на дружку. А он вспомнил отца.
Отец Григория, израненный в боях, болел. Под утро ему приснилось, что в затылок укусила змея. Он пробудился от резкой головной боли - ослепшим.
- Ну, мать, - сказал он, - подыскивай мне участочек на кладбище.
- Бог с тобой, отец, - сказала она, плача.
Отец и мать - так называли они друг друга и молодыми, в партизанском отряде. Там, в отряде, у подрывника Владимирова и связной Кругликовой и родился сын.
- Подведи Гришку, - попросил отец. Поглаживал мальчика по вихрам, ощупывал лоб, глаза, нос. - Готовься в школу. Учись старательно. Слушайся маму.
- Ты выздоравливай, папа, - сказал Гриша.
- Есть, товарищ командир.
Комнаты пропахли лекарствами. Отец нехотя глотал порошки и таблетки, отворачивался к стенке, остря лопатки. Сирена "Скорой помощи", останавливавшейся у их дома, пронзительно вещала беду: отец умирал. И отец умер.
Еще до отъезда в армию к матери зачастил мужик - моложе ее, кудрявый, белозубый, в плаще болонье и кирзовых сапогах, прораб со стройки молокозавода.
Мать говорила:
- Гришенька, не осуждай. В иночасье я шестидесятилетняя, в иночасье двадцатилетняя. А мне сорок, я живой человек!
Он не осуждал. Давным-давно высохла вода, которою отливали мать на отцовских похоронах. Сорок лет. Живой человек. Пусть.
Но Григорий был на границе, и кудрявый прораб, захаживая к матери, пристальное внимание уделял невестке, любезничая напропалую. Лиде это было противно, мать ревновала, винила Лиду - не прораба.
- Присохла я к нему, окаянному, - сказала мать Григорию.
Он решил.
Вечерком на огонек завернул прораб. Григорий сказал ему:
- Потолкуем с глазу на глаз.
- Мужской разговор?
- Мужской.
- Уважу, валяй.
- Пройдем в угловую комнату.
Григорий выложил на стол ломти вяленой дыни, откупорил бутылку ашхабадского "Тер-Баша". Прораб спросил:
- Крепленое вино?
- Крепленое.
- Замечу в скобках: предпочтенье шпирту. Но сойдет.
Он пил вино, заедал вяленой дыней, нахваливая: "Продукт!" Выслушав Григория, сказал:
- Силен, бродяга! Ультиматумы предъявляешь: отстать от Лиды, не забижать Надюху… мамочку то есть. А я, замечу в скобках, начхал на ультиматумы!
С кем собутыльничаешь, к кому взываешь, Григорий? Сытая, самодовольная рожа, золотая "фикса" на переднем зубе желтеет в усмешке.
- Ты, хахаль! Не желаешь по-доброму? - Григорий тряхнул его за грудь. - Я из тебя…
Прораб обмяк, согнал золотую усмешку, промямлил:
- Кипятишься, пограничник… Что мы, не договоримся? За Лиду будь спок, гарантирую, и я служил срочную, в танкистах… И мамашу брошу посещать, как прикажешь…
- К матери можешь ходить, коль она не против. Но уважай!
- Что я, без понятия? Я же техник по образованию, не пацан, кумекаю… А нам с тобой не резон пикироваться. Ну-тка я папашей твоим заделаюсь? А ты меня тыкаешь…
Он допил стаканчик, зажевал дыню: "Силен продукт! И ты силен, бродяга! За грудки!"
Григорий снял комнатенку на том берегу озера, перевез Лиду с дочкой, мать не возражала, втихомолку радовалась. Свет не без добрых людей: бабуся, хозяйка комнатушки, пособляла Лиде стряпать обед, нянчилась с Машуткой, стирала за ней.
Десять отпускных дней показались Григорию слаще медового месяца после свадьбы. Он целовал жену, обнимал тело, от которого отвык, и не верил: неужели это она, его Лида? С ним? Вместе?
Он исколесил с Лидой родной городок, узнавая и не узнавая его. Подробности запечатлевались, выглядели необычайно значимыми: озерные берега в новых белых зданиях - школа-интернат, гостиница, туристская база, - здания отражались в воде, фантазировалось: студеные барашки на озере порождены этим отражением; на шоссе, огибавшем озеро, сигналили грузовики с трафаретом: на бортах: "Не уверен - не обгоняй", водители, видать, были уверены в себе, ибо обгоняли друг дружку, не чрезмерно считаясь с правилами движения; в детском парке на лавочке резались в дурачка благообразные старушечки, окруженные болельщицами-сверстницами и гипсовым подобием пионеров с горнами; у мостков суетилась, кудахтала курица, а в пруду плавали утята, поплавали - вылезли на берег, отряхиваясь, курица к ним, но отпрянула, боится брызг, мальчишка с хворостиной поясняет: "Кура вывела утят, думает - цыплята, глупая"; забор на выгоне, сработанный из тополевых стволов, летом забор в зелени, в ноябре обезлиствел.
Григорий сказал:
- У этих жердин мы познакомились, не забыла?
- Помню. Счастливые жердиночки! - сказала Лида.
Он не поддержал шутки, изломал мохнатые сросшиеся брови:
- Счастливые.
Ночью в постели она сказала:
- Гришек, уедешь, я вторично рожу.
И опять сказал без веселья, с угрюмой весомостью:
- Роди. Сына роди.
Он сызмальства был мрачноватым, Гриша Владимиров. Или казался мрачноватым.
Перед отъездом Григорий постоял у развалюхи соседа, покойного деда Кондыри: осела, того и гляди завалится, оконца крест-накрест заколочены полусгнившими досками, взахлест побуревший, жухлый бурьян. Слыхивал Григорий: на месте Кондыревой усадьбы будет общежитие машиностроительного техникума. Возведут четырехэтажный дом, его займут парни и девчата, и никто и ничто не напомнит про жестокого, полусвихнувшегося деда, учившего детей мучить и убивать животных. "Уроки деда не пошли мне впрок, - подумал Григорий. - Получилось обратное тому, чего домогался Кондыря".
И Григорий подумал о розыскной собаке Сильве - как-то она там без него? И о товарищах по заставе - как-то они там без него? И как там пустыня Каракумы без него поживает?
Снова Рязанцев
Овчарка не брала след, отказалась от работы. Владимиров поднял ее на руки, она виновато скулила.
- Сильва, ты меня погубишь, - сказал Стернин. - Расписалась, Сильва?
- Причепился. Отстань от пса, - сказал Шаповаленко.
- Обойдемся без Сильвы, - сказал начальник заставы; голос уверенный, жесты - энергичные, глаза - твердые, неунывающие. - Стернин, не точи лясы, входи в связь…
Стернин прикрепил проводную антенну к антенне со штырями, привязал к ветке саксаула, вышла довольно высокая антенна. Надел наушники:
- "Черемуха", "Черемуха", я - "Вилы-один", я - "Вилы-один"…
- Ну что? - спросил начальник заставы.
Стернин предостерегающе поднял палец, прикусил губу.
- Ну?
И вдруг Стернин заорал в микрофон:
- Вас понял!
Сорвав наушники, заорал уже нам:
- Отрядные настигли нарушителя!
- На полтона ниже, мы не глухие, - сказал начальник заставы. - Давай членораздельно…
- Есть членораздельно! - Стернин сглатывал комок, облизывался, вертел головой. - Майор Афанасьев ставит в известность: нарушитель был настигнут, отстреливался, видя, что окружен, разгрыз ампулу с ядом, вшита в воротник.
- Так, - сказал начальник заставы. - А мы постараемся взять живьем!
Легко сказать: захватить живьем. Сперва догнать бы.
- Обойдемся без Сильвы. Действовать будем так: рассредоточимся, растянемся по фронту метров на двести и двинем, отыскивая след…