Добровольцем в штрафбат. Бесова душа - Шишкин Евгений Васильевич 13 стр.


- Эх, парень! Красивости, вишь, захотел, - как кипящий котел забурлил Волохов. - Мужиковство ему не понравилось… Да мужик-то против всякого культурного прыща в сотню раз честней! У мужика хоть и дури в башке много, зато дерьма в душе нет! Мужик прост. Он за землю, за хлеб воевать пойдет. За свое постоит. Но чтоб в чужие мозги заморскую философью вталкивать, Бога клеймить - тут краснобаи постарались. Заставь этих белоручек, писак этих, землю пахать - не смогут. Дай топор в руки - избу не срубят. Зато смуту навести - первые. Ентелигенция блядова! Взбаламутили страну, а расхлебывает мужик! - все пуще расходился Волохов. - Я твоего Сухинина судить не берусь. Не знаю, что он за птица. Но других очкариков повидал - во, - Волохов чирканул ладонью по горлу. - Я еще в революцию, парень, их досыта наслушался. В Питере обучался. На митинги шастал. Газетенки почитывал. У того же "барского" бильярда трепачей видал. Нигилисты, демократы, кадеты, эсеры, либералы, писаки разные. Да все эти отпрыски барские, барчуки, мелочь мещанская - знай трещали о России, да толком не служили ей. Из собственных штанов выпрыгивали, лишь бы прославиться, покрасоваться! Про народец кричали, а от него же нос воротили. На самом-то деле знаешь о чем думали? Об ужинах в ресторациях, о бабешках, о театрах, о Парижах. Для них в этом настоящая-то цель жизни была! Их и в германскую в окопах не найти. И в гражданскую шашками не рубились. Подвывали только - то белым, то красным… Морды-то, понятно, у них приличествующие. Очки, бороденки, шляпы, воротнички белые. Сопли в надушенные платки высмаркивали. А внутри-то - гниль! Чистая гниль, я тебе скажу, парень! Тут уж верный знак ежели ентелигенция затрубит про народ - жди беды. Накличут смуту. Тогда уж точно - спасай Россию!… Дядька-то Усатый изверг, да прям. По заслугам их прищучил - сучье семя!

- Кто знает, может, твоя правда, Семен. Только ты ее со своего краю видишь, - уклончиво согласился Федор, но доктора Сухинина на разоблачительство Волохова не отдал. Высказался: - Сергей Иванович вряд ли из штанов выскакивал, чтобы прославиться. Его сердце другой червь изъел. Он по любовной части страдалец.

- Во-во! У них и в любви-то все сикось-накось было. Развратничали да друг с другом бабами менялись. Жалкий-то человек и в любви жалок! А все умничанье ентелигенции этой - чтоб свою гниль замазать… Да катились бы они к едреной матери! Сами друг друга предадут и изгрызут, как последние суки. - Волохов махнул рукой. Некоторое время он сидел сгорбленный и понурый, а уж после заговорил вполне миролюбиво: - Обида меня, парень, берет. Сколько людей в жерновах смолотили, а покою нет. Опять Бог испытанье послал. - Он придвинулся к Федору поближе. - Из тюрем на фронт призывают. Слух идет: статья и срок - без разницы. Лишь бы не политический, "контриков" брать не будут. Я проситься стану, рапорт подам.

- Это правильно, - поддакнул Федор, вертя в руках отточенную финку.

В бригаду Федор вернулся ученым. Теперь он мог урвать по знакомству в столовой лишнюю миску баланды. Мог закосить под больного и выпросить на денек освобождение от работы у новоприсланного лекпома. Имел прибыток за свое рукомесло у блатарей. Но никакой страховки и гарантии от близкой подлости, за которой стояли стукачи, надзиратели, тот же воровской стан.

Федор все еще держал в руках финку, когда в барак ввалился - с морозу красномордый - начальник режима в сопровождении двух вертухаев. Начальственный обход.

Начальство лагеря, как всякое начальство в русском жизнеустройстве, то послабляло вожжи, позволяя надувательство и разгильдяйство, то неожиданно стервенело и наводило образцовый, беспыльный порядок Взбалмошный Скрипников, в очередной раз вернувшись из тюремного управления, где получил взбучку, спустил собаку на начальника режима за плохую будто бы лагерную дисциплину, а тот, в свою очередь, - на низшую иерархическую ступень: отыгрывался на надзирателях и совместно с ними - на зэках.

Федор сунул финку в тайник - в матрас, но сделал это запоздало и суетливо. Один из надзирателей заметил его подозрительную копошню, кивнул начальнику режима. Шмона не избежать.

- Твои нары?

- Мои, гражданин начальник

- Ну-ка, вытрясите его матрас!

Вместе с клочьями лежалой соломы полетели на пол: финка, сапожный нож, шило, заготовки к наборным рукояткам, опасная бритва.

- Твое?

- Мое, гражданин начальник, - признался Федор. Прикинуться лабухом, отпереться - все равно б не прошло. Не выпутаться. Пожалуй, только бы крепче разозлил проверяющего.

- Знаешь, что не положено?

- Да, гражданин начальник.

- …

- Нет, гражданин начальник.

- …

- Слушаюсь, гражданин начальник.

26

Морозная куржавина мохнато лепилась по верху стен и по потолку карцера. Земляной пол засыпан грязными, слипшимися в стылости опилками. Нар в карцере нет. Узенькое оконце в слое льда - единственная мутная пробоинка к свету. Лагерный карцер по убогой архитектурной задумке точно такой же, как морг, в который Федор с кривым Матвеем таскал "жмуриков" из санчасти. Сруб, углубленный в грунт - наподобие землянки. Печек в камерах не положено. Печка только в коридоре - согревает охранника вместе с его отупелыми от однообразия мыслями, а провинившимся заключенным от нее проку - шиш да маленько.

Федор жмется в углу, где поменьше инея и меньше сквозит от окошка. Сунув руки в рукавицах в карманы, напрягается всем телом, чтобы сдержать в себе ознобную дрожь, а потом разом расслабляется - и некоторое время холод не пробирает его насквозь… Иногда Федор встает, ходит, топчется по квадрату камеры: и в валенках ноги мерзнут - старается их растеплить в движении, оживить кровь. Он всего-то несколько часов в карцере, а быть ему несколько суток На трехсотграммовой пайке хлеба да на воде. К тому ж вдарили морозы. Зима хоть и чалила к своему итогу, но конец февраля уготовила трескучий.

- Эй ты! Переползай сюда, в мой угол! Заморозишь внутренности-то - копец! Здесь прижмемся друг к дружке - теплей, - крикнул Федор сокамернику.

В другом углу карцера, скорчась, лежал человек в глубоко натянутой шапке, укрыв голову воротом фуфайки, отворотясь лицом к стене. Он уже давно лежал без движений. Спит, не спит? Но, похоже, еще не помер… Время от времени поглядывая на него, Федор смутно угадывал что-то известное, но не мог опознать: где, когда видел этого человека? Да и сколько уж он повстречал тут народу! Всех не упомнишь. Жил бы в Раменском, разве б стольких увидел? Там все наперечет да все в чем-то схожи. А тут всяких-всяконьких. И болванов, и мудрецов, и отъявленных негодяев.

- Эй ты! Не слышишь, что ли? Переползай!

Однако и на повторный клич сокамерник не повел ухом, не пошевелился.

"Хворый, видать. Ни до чего дела нет", - Федор разглядывал в сумраке из своего угла скрюченную, лежачую фигуру. Кто он, этот браток по несчастью? Может, какой-нибудь министерский чинуша, который плел на бумагах скучную вязь и попался на какой-нибудь ошибочной закорюке или сболтнул "лишака"; может, баловень, повеса, отпрыск почтенного семейства, который пил с женщинами в ресторане шампанское вино, сдуру назанимал денег и влип за долги; а может, не узорчатой скатертью, а грязной портянкой стелилась его жизненная дорога, - может, он жалкий домушник, мелкий карманник, невезучий шулер или случайно схулиганивший простофиля, которого судьба согнула в бараний рог.

- Чего с тобой? Закоченел совсем, что ли?

Федор поднялся, подошел к бедолаге, тронул его за плечо. После Федорова касания сокамерник резко вздрогнул, дернулся всем телом, и всего его проняло истеричной трясучкой. Федор удивленно поморщился. Рванул его за плечо, чтобы заглянуть в лицо. И тут же остолбенел:

- Ляма?

- Чиво, чиво тибе надо?

- Ляма! - повторил Федор. - Вот и встретились, падла!

Больше всего Ляма боялся окрика и удара сзади. Еще малолетком-детдомовцем он весь сжимался и дрожал, когда воспитатель выстраивал своих питомцев лицом к стене по пояс раздетыми и поучал хлесткими ударами сырого полотенца. Никто не знал, кому и с какой силой вмажет воспитатель обжигающим при шлепке полотенцем, проходя вдоль обернутой к стене полураздетой шеренги. Этот страх навсегда вник не только в сознание Лямы, но и в само тело, в лопатки, в затылок Он и теперь дрожал от этого животного страха, когда его тронули сзади за плечо, когда он услышал и узнал голос "фраера", с которого снял сапоги на пересылке.

- Я же тебя, погань… - У Федора более не нашлось слов. Он оскалился, замахнулся на Ляму, хотел было врезать кулаком в рожу. Но остановился. В последний момент разглядел лицо Лямы - темные кровоподтеки, распухший рот, синяк под глазом. Пощадил физиономию, опустил руку. Пнул Ляму ногой в бок. Раз, другой. Ожесточаясь, пнул бы и третий, и пятый. Но Ляма заметался, завыл, вжался в угол.

- Не бей миня, не бей! Мине и так почки нарушили, - задыхаясь, завопил Ляма, неловко заслоняясь от ударов. Потом как-то враз весь обессилел, будто сдох, - видать, и впрямь ему было худо. Повалился на опилки и замер. Чуть позже тело Лямы содрогнулось, и послышался плач.

Федор стоял в растерянности над заклятым недругом. После этапа лагерная разнарядка кинула их по разным местам, и до сей поры они еще не встречались. Но месть на поборщика Федор держал незыблемо. Иной раз придумывал для него изуверские наказания: не позабылась ночь в конюшне, когда Ляма проминал ему кишки, когда плясал вонючей подошвой на лице. "Погоди, падла!" - сквозь зубы цедил Федор, вспоминая шкодливый голос Лямы, его стальную фиксу, нескладное длинное тулово и походку враскачку. Теперь вот он, Ляма. Перед ним. Хнычет жалостливо и сопливо, как побитый пацан. Задуши его - и баста! Кто будет разбирать, почему загнулся больной зэк в карцере? Тут здоровый окочурится в два счета. Но ненависть в Федоре испепелилась.

Он присел на корточки возле Лямы:

- Чего ревешь? Чего с тобой сделалось? Как тебя сюда угораздило?

- Родителев у миня нету, - услышал Федор всхлипывающий голос Лямы.

- Ты об чем? - обескураженно спросил Федор. Казалось, он чего-то недослышал. - Кого у тебя нету?

- Родителев… Сирота я…

Трудно было понять, вразумленно ли говорит Ляма, загнанный, как подранок, в угол коварной западни, или шепчет полубредово что-то не по пути. Голос его был все же искренен и раскаянно горек. Словно бы все прожитые годы, заляпанные воровством, скитальчеством и тюрьмою, уместились в одно простое и неожиданное объяснение, которое стонотно и слезно прошептал он опухшими губами: "Родителев у миня нету…"

Шел Ляма из неведомого роду-племени. Отец-мать не дали ему ни имени, ни фамилии, ни отчества. Подкидыш. В свое время нашли его близ приютского крыльца плачущим лохмотным кульком. Из детдомовских пристанищ он сбегал, беспризорничал, с голоду выучился воровать. И вот вроде бы окреп на воровском поприще, да случись перебоинка. Хитромудрый опер (тутошний следователь) взял на пушку молодого блатняка, вынудил проговориться и по нечаянности заложить другана из воровской шайки. На зоне среди блатных о Ляме прошел дурной слух. Чтоб не получить от главаря нож в спину, чего Ляма боялся смертным страхом, ему оставалось два пути: переметнуться в услужение лагерной администрации - на блатном говоре "ссучиться" - или спасаться побегом. Он выбрал второе. Но побег обдумал скверно, глупо попался, был до полусмерти бит и сбагрен в карцер.

- Не стони! И без того тошно, - сказал Федор без злобы и даже ободрил Ляму: - Выберешься отсюда, фраеров еще погоняешь. Натура-то в тебе все равно поганая…

Волоком, как мешок, Федор перетащил Ляму в свой угол, лег рядом с ним спина к спине, прижался для теплоты.

До чего ж чудна жизнь! Сколько раз он мечтал убить Ляму, раздавить, как клопа, а теперь ему его жалко. Даже куском бы хлеба поделился, если б был… Говорит, сирота; говорит, почки отбили; слезьми умывается. А ведь было время - королем держался… Посади дурака на трон - вот тебе и король! Все на цырлах перед ним ходить будут. Или взять настоящего короля, намылить ему хорошенько рожу, кинуть в холодный карцер, - вот и будет чмо… Недаром на допросах даже безвинного любую бумагу подписать заставят. Если захотят - заставят! Человек-то - он ломкий. Каждый - голод чувствует, боли боится, в каждом слезы есть… Видать, все от условия зависит. Сам-то себе человек и не хозяин… А кто ж ему хозяин? Бог? Божья воля? Чего ж тогда говорят, что человеку после смерти перед Богом ответ держать? Он сам своей меркой человеку судьбу меряет. Пускай сам перед собой и отвечает! Он сам над всем хозяин - с него и весь спрос!… Уже не впервой Федору казался весь мир каким-то обернутым и беспорядочным, словно бы отражение в зеркале, - в зеркале, по которому щелкнули камнем, оставив на нем множество лучей-трещин, искажающих любую красивую и истинную черту на земле. До чего ж все бестолково устроено! Может, сам-то по себе Бог и праведник, а устроитель-то из него хреновенький вышел. Может, потому люди Бога-то среди людей хотят найти. Вон большевики нашли себе богочеловеков. И флаг над сельсоветом против церкви повесили. Чтоб знал небесный Бог свое место! И побаивался, кабы совсем с земли не стерли… Эх, бесова душа! Федор потесней прижался к Ляме, который дремотно притих.

Ляма помер тем же вечером. Безгласно, без конвульсий. В камере висела холодная темень, чуть свету из окошка. Холодная темень и долгая тишина. Но Федор сразу поймал тот момент, когда Лямы не стало. У Федора появилось ощущение, что тишина стала еще плотнее - совсем подземельная. Казалось, он какой-то восприимчивой мембраной улавливал удары сердца Лямы, и вдруг - их не стало. Вкруговую сдавила полная пустота.

Склонившись над Лямой, Федор убедился, что он мертв, плотнее прикрыл холодеющие веки. Даже впотьмах он различал слезливое, испуганно-детское выражение лица несчастного блатаря. В приоткрытом рту тускло виднелась стальная фикса.

- Теперь ты, Ляма, свободен. Ни решеток для тебя, ни заборов… Прости меня, - вздохнул Федор и принялся стаскивать с покойного фуфайку, рукавицы - все, чем мог утеплиться сам. Мертвый в тепле не нуждается.

Укутавшись, Федор долго лежал без сна, мысленно разговаривал с дедом Андреем: "Вот, дед, спознал я твоего же счастья. Как тебя жизнь на бандитство вывела - не знаю. Но теперь точно знаю: почему ты меня к своему дружку посылал… Пускай четыре года мои - законные. За нож А еще пять - клеенные ни за что ни про что. Не понял я тебя тогда. Мне твои слова вдичь показались. А теперь дошло. Девять годов я здесь не просижу…" И хотя сейчас путались мысли Федора в этой заточительной клетке, возле умершего, прощенного недруга, оправданным виделся прежний дедов наказ. Неспроста он, родной дедушка, своему внуку не враг, не злоумышленник, подсказывал путь к свободным уральским лесам. Это тогда, когда примчался из Раменского к деду Андрею, казалось немыслимым скрываться под чужим именем, находясь в вечном побеге. Да чего же тут дикого? Сдохнуть рядом с Лямой - разве лучше? Жизнь-то, как ни верти, одна. Не захочешь сдохнуть, так по любой дороге пойдешь. Со злодейством-то в душе не родятся. Злодейство миром дается. Нечего тогда перед этим миром и каяться… Да и вовсе отчет за грехи держать не перед кем… А может, и ждет кто-то на том свете? Нет, Бог пускай сам с себя спрашивает. Всякий человечий грех на себя примеряет. Это его рук дело… Федор резко тряхнул головой. С ума бы здесь не свихнуться. Карцер-то, видать, на то и придуман, чтоб человек не только оголодал, но и обестолковел. И от мысли, что здесь он может сойти с ума, Федору стало душно и жутко. Показалось, что Ляма пошевельнулся.

Ночью Федору приснился сон. Привиделась мать. Будто сидит она, все еще дородная от бремени будущего сына. Сидит на лавке под киотом, под зажженной лампадкой, а сам Федор стоит пред ней на коленях, прижавшись к ее груди. Мягкой теплой ладонью мать гладит его по остриженной голове, да и одет он в тюремную телогрейку с номером на груди. Мать гладит его и тихо, с сердечной доверительностью рассказывает (она об этом и наяву рассказывала): "Рожала-то я тебя, Фединька, тяжело. Накануне-то в огородце уработалась. Вот в поле, во время покоса, и разрешилась. Хорошо, бабка Авдотья поблизости оказалась. Она и помогла разродиться. А родился ты этаким тихим, неегозистым. Вскрикнул сперва и умолк Уж и домой нас с тобой на подводе привезли, а ты все помалкиваешь. "Пошто, - спрашиваю тебя, - молчишь-то? Младенцы всегда кричат". А ты все не ревешь, не вскрикнешь. И потом от тебя крику почти не было. Все молчишь и глядишь на меня, глядишь, глядишь почти не мигаючи… Боялась я, вдруг ты каким-то изуроченным да хворым уродился. Даже грешным делом подумала я, Фединька: неужель тебе увечным да несчастным жить? Так тогда бы сразу и прибрал Господь. И тебя, и меня от мук избавил… А ты выправился, выладился. Всем на загляденье. Я потом свою грешную думу еще долго-долго замаливала. Да замолила ли?… И как вспомню об том, так страданье мне. Все кажется, не смирился со мной Господь. Ведь люди-то знаешь, Фединька, за што на земле страдают?" - "За что, мама? За что? - нетерпеливо спрашивает он. - Скажи мне, ведь ты же знаешь. На то ты и мать". - Мать ему отвечает.

Что-то говорит, поглаживая его по голове. Но он ее дальнейших слов не слышит. Он силится их разобрать, во все глаза глядит на нее, по движению губ старается понять смысл. Но самых-то главных слов так и не слышит.

С вечера Федор охрану не потревожил, не дал знать, что сосед по камере "кончился". Охрана все равно бы до утра не стала его вытаскивать. Но и утром Федор ловко сокрыл смерть Лямы и выхитрил для себя его пайку хлеба.

Двое суток в карцере лежал труп Лямы, двое суток Федору удавалось обдуривать охрану, получать хлеб на мертвого и греться под его одеждой. Возможно, именно мертвый Ляма и сберег ему жизнь. Ведь нету никакого безмена, на котором можно взвесить значение обстоятельств: какое из них самое главное и спасительное. Подчас одной крупинки как раз и недостает, чтоб миновать опасный порог. Невелика крупинка, а появись к месту - на пуд потянет.

Отбыв срок, из камеры карцера Федор выполз на карачках. Добрался до печки в коридоре, отогрелся маленько под брань охранника, кой-как встал на ноги. Прямо из карцера Федор побрел в комендатуру. Подавать рапорт. "Прошу отправить меня на фронт. Не хочу подыхать в лагере, лучше подохну в боях за родину".

- Ты чего тут корябаешь, асмодей? - взбеленился на Федора офицер комендатуры, заглянув в лист. - Издеваешься? Опять карцера захотел?

- Виноват, гражданин начальник. Слова перепутал, бесова душа.

Федор скомкал испорченный лист.

До фронтовых окопов Федору Завьялову неблизко. Заключенных брали на войну пока выборочно и прихотливо. И ему еще долго распиливать душу пилой лесоповала, стынуть до костей, слизывать с ладони хлебные крохи и чесаться от укусов невыводимой лагерной вши.

Назад Дальше