Тебе, верно, случалось заметить, что не так важны бывают сами слова, как их эмоциональное содержание, намерение, с которым они произносятся. Самые вежливые и любезные слова могут задеть нас, если они сказаны с ехидством, и наоборот, Я помню старого педагога, который в минуты растроганности или веселья говорил кому-нибудь из нас: "Ах ты, негодяй этакий…" Столько любви и понимания было в его голосе, столько тепла исходило от его ладони, которую он в такую минуту опускал обычно на голову мальчугана, что многие сорванцы с тоской ожидали минуты, когда услышат эти слова снова. Попробовал бы кто-нибудь еще назвать их негодяями, ого! Дело немедленно было бы поставлено на учкоме, в товарищеском суде, и, кто знает, может быть, такого педагога даже потребовали бы убрать.
С тех пор, после взрыва единодушного смеха, доктор Люба открыто стала Клюквой, милосердной матерью отряда.
Она шла с нами в бой, делила неудобства и голод, заботилась о кухне, ухаживала за ранеными, принимала последний вздох умирающих, а живых ободряла в минуты сомнений. В ней было что-то материнское, ее простые слова успокаивали… Доктор Клюква - прекрасная женщина!
Я говорил, что она некрасива и еще что-то о негритянских губах? Но ведь… это было в Белостоке! В отряде она стала самой красивой женщиной в мире.
Нет, я не шучу. Серьезно, мы дали бы отрубить себе руку за это! Клюква, некрасива? Наша Клюква? Что за глупость… Такой во всем свете нет!
Не веришь? Как бы тебе это объяснить… Вот для ребенка, например, добрый, милый, любимый и красивый - это одно и то же, он не видит уродства того, кого любит; для матери красиво самое безобразное дитя, а для любящих даже увечье становится незаметным и исчезает.
Видишь ли, всегда, когда появляется большое, глубокое чувство, вопрос формы, красоты становится несущественным. А мы жили большими чувствами, в полную силу простых, твердых, правдивых сердец.
Даже Кичкайлло, сердце которого принадлежало Аглае, был вынужден признать превосходство Клюквы. Сравнивая с ней взбалмошную и самолюбивую Аглаю, он не раз вздыхал:
- Каб она хотя чуточки, як дохтурша была!
- Мне кажется, - сказала однажды Клюква, - что моя жизнь до сих пор была только подготовкой к тому, чтобы встретить всех вас и пережить вместе с вами самые прекрасные дни.
- Самые прекрасные? Ну, знаешь ли…
- Ты сейчас, конечно, больше думаешь о своих стертых ногах, которые не дают тебе покоя. Но попробуй подумать о том, что идет борьба за существование - твое и миллионов, борьба, как проверка воли, характера, разума! Подумай, что ты нужен другим, очень многим. Подумай, наконец, что тебя любят, ценят, у тебя верные, надежные друзья, такие, как Леня, например. Правда, Леня?
Ленька решительно выпустил клуб дыма, подтверждая нерушимость нашей дружбы.
Меня поразило, что Ленька, обычно такой общительный и разговорчивый, в ее присутствии не столько говорил, сколько дымил. Правда, он тяжело перенес потерю своих танков, но уже встряхнулся после этого и снова стал - или только казался таким - беззаботным, порывистым и остроумным. Серьезно он воспринимал только машины, а когда его машины разбили, остались лишь несведенные личные счеты между малоизвестным Адольфом Гитлером и известным весельчаком, конструктором мирного времени и капитаном военного времени Леонидом Чечугой.
Тем более удивительным казалось влияние на него Клюквы. При ней он умолкал, мягчел, как это бывает в минуты разрядки или раздумья, и напоминал человека, который после долгих странствий попал, наконец, домой, где ему хорошо, тепло, удобно, и не надо не только притворяться, но даже и говорить, потому что его понимают без слов.
Так они молча сиживали вечерами после ужина, если только позволяли обстоятельства. Все, бывало, уже улягутся, а в темноте еще долго вспыхивают и гаснут светлячки их "трубок мира", точнее трубки и папиросы.
"Двое беспризорных, - подумал я однажды, переворачиваясь на другой бок. - Что за пара: Ленька - порох, Ленька - танцор, Ленька - запевала, глаз от него не оторвешь - до того хорош, шельма… и мама Клюква! И молчат-то, словно молятся…"
Мне вдруг вспомнился один давний случай, когда на Леньку тоже вдруг нашло молчание. Это было с Соней…
Я не рассказывал об этом? Жаль. Интересная история.
Ну ладно, расскажу в двух словах: Леньке было тогда семнадцать лет, и он переживал первую и, как мне кажется, самую подлинную любовь.
Случилось это сразу же после того, как Дымил-Ваныч превратил Леньку из веселого воришки в ученика механической школы. Мы тогда выехали в летнюю колонию, точнее говоря, на работу в подсобное хозяйство нашего детдома. И тут этот непутевый парень встретил Соню, студентку, которая была старше его на три года и тяжело хворала сердцем (она умерла в том же году).
Я заметил, что с Ленькой происходит нечто необыкновенное, потому что он каждый вечер стал ходить в читальню - он который не любил читать! Как-то я увидел: они сидели друг против друга, каждый со своей книжкой. Время от времени кто-нибудь из них подымал голову, раздавалось одно-два слова и снова наступало молчание, слышен был только шелест переворачиваемых страниц… Я не мог глаз от них оторвать: непонятная вещь, мистерия какая-то!.. Откуда у Леньки такая тонкость, откуда это сосредоточенное внимание, усмешка посвященного в тайну?..
И вот теперь, после стольких лет, быть может, это была снова любовь без слов, мистерия любви?
Не знаю… Об этом знали, наверное, только Клюква и Ленька. А они унесли это с собой…
В западне
Гайнувка была уже совсем близко. Еще день, и мы вступили бы в Беловежскую Пущу.
Мы заночевали на мельнице возле Лесны. Конечно же, нам и не снилось, что за нами гонятся на машинах от самого Каменца.
На следующий день повалил густой снег. Поле зрения было очень невелико. Мы уже выходили с мельницы, когда Ленька заметил, что нет его крокодила с танка (этот амулет он всегда вешал коню на шею). Он вернулся в овин, где мы ночевали.
Отряд уже тронулся.
- Мы сейчас догоним!
На мельнице нас осталось семеро: я, Ленька, Клюква, Аглая, Кичкайлло, Ващук и Климов.
Ленька долго не возвращался. Наконец он появился не на шутку раздосадованный.
- Никак не найду. Может, я у мельника в хате оставил? Мы ведь вечером там ели…
Он отправился в хату, но сейчас же выскочил оттуда.
- Немцы за хатой! Я в окно увидел!
Мы бросились в противоположную сторону, к саду, мирно спускавшемуся к реке.
"Надо гнать напрямик, - думал я, - там встретимся со своими".
Но, перескочив через плетень, мы, как мяч в сетку, угодили в лапы к немцам. Мельница была окружена, а в саду их было особенно много. Вдали уже кипел бой: немцы обошли нас со стороны реки.
Неважный ездок был Ленька. Известно - танкист. Из всех нас он один не перескочил плетень и зарылся в снег.
Я увидел, как Клюква остановилась около него, защищаясь от подскочившей своры, как упал с коня Климов.
"Перестреляют нас, словно уток! - подумал я, заворачивая на помощь Леньке, но тут Гнедко мягко осел, замер на секунду и, словно после раздумья, рухнул наземь.
Прежде чем я успел выбраться из-под него, меня уже взяли.
Меня, Кичкайлло, Леньку и Аглаю повели в хату и поставили у стены, предварительно нацепив на нас наручники (они были так предусмотрительны и так уверены в исходе, что везли с собой наручники из Каменца!).
Климов, Ващук и Клюква остались на снегу в саду…
За рекой замирала битва. Как я потом узнал, отряд ценой десяти убитых пробился сквозь засаду преследователей и ушел в Пущу в составе двадцати трех человек.
А было нас некогда двести семнадцать…
Психолог с эмблемой смерти
Мы стояли в наручниках у стены в хате мельника. Мельник, его жена и ребятишки забились в угол и дрожали от страха. Посреди хаты и вдоль стен расселись эсэсовцы. Они отдыхали, посасывая тонкие эрзац-сигары.
Вдруг все эсэсовцы вскочили с мест и, откинув головы, разом вытянули руку, словно отпихивая кого-то.
На пороге, точно так же отпихивая их ладонью, стоял юнец в светлой куртке. Он замер, словно статуя, в позе Цезаря с римского форума.
- Хейлитль! - дико вскрикнули они и, стукнув каблуками по команде "вольно", закончили ритуал.
Юнец подошел к окну и швырнул на стол кожаные перчатки. Сняв фуражку с эмблемой, на которой были изображены череп и скрещенные кости, он обнажил высокий выпуклый лоб, уже покрытый морщинами. Бледное, почти бескровное или, как говорят врачи, лейкопатическое лицо его, может быть, даже и понравилось бы любителю возвышенной и мертвой красоты, если бы не рот: вместо рта была полоска, словно шрам от надреза. "Представитель короткоголовой субнордической расы", - подумал я.
- Хозяева? - отрывисто спросил эсэсовцев их "цезарь", указывая на мельника в углу. - Дали ночлег бандитам? Раус! - и выразительным уничтожающим движением узкой ладони докончил приказание.
Эсэсовцы потащили мельника за дверь.
- Дать ночлег я заставил их силой, - вмешался я. - Даю вам слово.
Он живо обернулся, ища взглядом пленного, обратившегося к нему по-немецки.
- Ба, "даю слово"… Чье слово, бандита?
- Прошу обратить внимание: мы сражаемся в форме Красной Армии.
Он медленно подошел и, небрежно играя стилетом, чуть побольше перочинного ножа, принялся внимательно меня изучать. Глаза у него были большие, василькового цвета, белки налиты кровью. Художник сказал бы: великолепная берлинская эмаль с красными прожилками. В его глазах, оттененных длинными, как у кинозвезд, ресницами, жила мрачная правда познанного им человеческого ничтожества и старческое бесстрастие. Этот юноша был стар, очень стар.
- Ты кто? - спросил он резко.
"Жалкий цезаришка с черепом и костями вместо герба, - подумал я, - ты, конечно, хочешь знать, непременно хочешь знать, как меня зовут, в каком я звании, сколько человек еще осталось в отряде и куда они направились? Ты сумеешь допрашивать так, что молчание потребует сверхчеловеческой выдержки, а потом один выстрел, и я буду валяться в саду, там, где Клюква и мельник. Нет, мы покончим с этим раньше и без боли".
- Говори, - повторил он, - ты кто?
- Человек, - ответил я равнодушно, чтобы вызвать у него раздражение: пусть кончает сразу.
- Это не ответ! Что значит - человек?!
У меня мелькнула в голове фраза Горького - когда-то в школе мы писали сочинение с таким заглавием.
- Человек - это звучит гордо!
Тот от изумления даже отступил на шаг.
- Гордо? Человек… гордо?
Он затрясся от смеха:
- фи… фи… фи-ло-соф!
И вдруг, став серьезным, подскочил ко мне:
- Дергачев? Доктор медицинских наук, военврач второго ранга? "Ex auribus cognoscitur asinus" .
Потом поднял стилет и, слегка постукивая им по моему носу в такт словам, начал:
- Ты… Платон, Демокрит, Кант, Гегель, Ганди казачий! - Он произносил эти имена, как самые грязные ругательства. - Так вот каков твой психический костяк: вера в человека? Ну что ж, я покажу тебе человека во всем его великолепии! Недаром все-таки я изучал психологию… О, я лишу тебя всех иллюзий, и в тебе не останется ничего, кроме собачьего повиновения! Ты пойдешь со мной на охоту! И ты будешь первоклассной легавой в великой охоте на человека…
Кичкайлло делает карьеру
Бывший студент отделения психологии, гестаповец в бывшей Австрийской республике, диверсант в тылах французской армии, а теперь командующий специальными отрядами СС, гауптштурмфюрер Густав Книдль, стремясь добиться моего скорейшего перевоспитания, направил меня в лагерь советских военнопленных в Коморове.
Это также фернихтунгслагер , ты, наверное, о нем слышал… Но наш Майданек по сравнению с Коморовым - пансион. Трудно поверить? Дело не в сравнении. Суть в том, что процесс оборота людского месива совершался там, конечно, быстрее и в более примитивных формах.
Мы попали на тяжелую работу: я на строительство шоссейной дороги, Ленька на уборку отхожих мест, а Аглая на переборку гнилой брюквы. Только Кичкайлло сделал карьеру, он стал главным рысаком лагеря.
В то время как в декабрьский снег или мороз, под свист плетей и лай форарбайтеров "шнеллер, шнеллер, ло-ос!" я рысью мчался с камнями от пирамиды к пирамиде, в то время как Ленька без передышки опоражнивал черпаком клоачные ямы, а Аглая, стоя по колено в липкой жиже, вырезала в подвале уцелевшие глазки мерзлой штекрюбен , Кичкайлло возбуждал лишь всеобщую зависть к доле коня у хорошего хозяина.
Началось с того, что на следующий день после определения Кичкайлло в вагенколонну кухни № 1 , туда прибыла платформа из кухни № 2, груженная картофелем для батальона охраны (нас кормили гнилой брюквой с водой). В упряжи шли двенадцать пленных. Они остановились у ворот, ожидая, когда вагенколонна первой кухни примет у них воз. Тут вышел Кичкайлло, надел на себя постромки и, как ни в чем не бывало, один втащил платформу за ворота!
Увидев это, из дома выскочил шеф кухни. Он пощупал мускулы Кичкайлло, и велел ему взять веревку. Напротив него он поставил двенадцать человек, которых заставил тянуть другой конец веревки к себе: кто кого перетянет. Представь себе, что перетянул Кичкайлло! Он поднатужился, дернул, и на другом конце все попадали. Правда, это были люди, уже истощенные лагерем, а у Кичкайлло в легких гулял еще лесной ветер, но их все же было двенадцать!
Шеф кухни немедленно повел Кичкайлло в бекляйдунгскаммер , откуда тот вернулся в высоких резиновых сапогах, желтых рейтузах царских драгун, зеленой австрийской куртке и польской конфедератке , к каждому углу которой почему-то был пришит бубенчик.
В этом одеянии попугая он побежал на следующий день вместо рысака. В легкой двуколке эконома, с кнутом, похожим на английскую удочку, сидел шеф кухни № 1 обершарфюрер Зольде и, подергивая вожжами, мундштук которых Кичкайлло держал в зубах, правил прямо к кухне № 2.
Шеф кухни № 1 испытывал к шефу кухни № 2 такое презрение, какое только может испытывать настоящий цирковой дрессировщик к конюху, а обершарфюрер к обычному шарфюреру.
Шарфюрер Куперман, отчасти зависящий по службе от Зольде и на каждом шагу унижаемый великосветским обхождением и итальянским красноречием обершарфюрера, ненавидел его застарелой, начавшейся еще в гражданской жизни ненавистью. Ненависть эта была неизлечимой и такой яростной, какой может пылать пруссак к тирольцу, голодранец - уборщик навоза - к барину с цирковой афиши.
Зольде подъехал на своем фаэтоне к бараку Купермана; тот, вытирая руки о фартук, вышел навстречу, и тут произошел разговор, оказавший позднее большое влияние на наши судьбы.
- Добрый день, мой Куперман! Как здоровье?
- Спасибо… разумеется… - буркнул с мрачным видом Куперман (обращение "мой Куперман" действовало на него, как удар хлыста).
- Однако выглядите вы не того, мой Куперман. Взираете на меня с любовью, я хотел сказать - с любовью, как больное дитя. Что с вами, мой Куперман?
- Ничего! - крикнул Куперман. - Прошу вас, обершарфюрер, не делать из меня идиота!
- Спокойно, мой Куперман! Зачем говорить с таким великим чувством? Черт побери! Мы ведь знаем друг друга столько лет… А помните, мой Куперман, тот день, когда я привез из Болоньи Беппо Фанари, человека-скалу? Вы должны помнить, потому что Беппо жестоко избил вас за грязное брюхо у коня, которого он должен был поднять на арене. Добрые старые времена!.. Этот силач принес тогда немалый доход. Но бог милостив - все идет хорошо! у меня теперь новый силач, который стоит трех Фанари! Этот Китскайлле в упряжке - это состояние, целое состояние! После войны, кто знает, может быть, вы снова будете расклеивать афиши цирка Аугуста Зольде, афиши о человеке-скале, человеке-феномене, но на этот раз им будет Эрнесто Китскайлле! Примите это во внимание, мой Куперман, и не строчите больше доносов, будто я наживаю тут золото и камешки, рекомендую вам быть благоразумнее. Доброй ночи!
Обершарфюрер Зольде помахал рукой и снова взялся за вожжи.
- Prestissimo! - закричал он и хлестнул Кичкайлло бичом по конфедератке.
Зазвенели бубенчики.
- Гут насс! - ехидно прокричал Куперман, но Зольде не слышал.
Удобно развалившись в элегантной коляске, щелкая бичом в такт бубенчикам, мелодично бренчавшим на потеху всей своре малых фюреров, он мчался к резиденции лагеркомманданта с ежедневным рапортом.
Кичкайлло нес его ровной сильной рысью, минуя людей, которые еле передвигали ноги, людей, похожих на призраки, на останки человека, разгибаясь над грудами камней, над ямами, над дышлом платформ, люди подымали головы. В запавших, утративших жизнь, погасших глазах вспыхивали огоньки зависти и вожделения:
- Эх, рысак-фаворит! Вот у кого жизнь…
- Говорят, Зольде сам его кормит. Каждый день купает и взвешивает, не потерял ли он, не дай бог, ста граммов.
- На чемпиона его тренирует, а уж кормит-то, наверное, одними бифштексами…