Девушка молчала, только вздыхала подавленно, тайно. Дождь поливал обоих молодых людей неустанно, в небесах грохотало - как будто хохотало, и Юрию слышался в этом грохотании и пушечный гром, и салют по случаю виктории - и в то же время это был стук его собственного сердца. Наконец из шиповничьего плена высвобожден был последний лоскут, и соперница соловьев вырвалась на волю - не глядя на Юрия и не сказав ему ни слова, она бросилась бежать через луг, и он долго стоял на месте, ошеломленный, и глядел, как мелькают, постепенно размываясь ливнем, косынка, развившиеся локоны, бутон прозрачного мокрого платья, прилипшего к стройным девичьим ножкам.
Должно быть, в тот самый миг Юрий Петрович Лермонтов как никогда был близок своему давнему предку - шотландцу Томасу Лермонту, певцу и арфисту, который бродил по вересковым пустошам старой Шотландии и повстречал нескольких лукавых фей, коими был увлечен в полые холмы…
* * *
При следующей встрече в доме тетушек Арсеньевых Марья Михайловна держалась строго, церемонно: все локоны в порядке, косынка цела, платье свежее, ножки надежно скрыты, вопреки парижской моде, маменька Елизавета Алексеевна - поблизости и бдит.
- Дочь моя, Марья Михайловна Арсеньевна.
- Имею честь представиться - пехотного полка отставной капитан Лермонтов Юрий Петрович.
- Ах, как приятно. (Девический лепет.)
- Позвольте ручку.
- Ах, извольте. (И незабвенный взгляд медовых, бездонных, вересковых глаз - лермонтовская фея, дева из полых холмов, пленница шиповника, подруга соловьиная…)
Поздно! Не доехала вдовая поручица Арсеньева Елизавета Алексеевна до Москвы, не добралась на своих "долгих" до правильных женихов, запнулась о первого встречного, который, разумеется, согласно Машенькиным мечтам, и оказался суженым…
* * *
- А давайте, Марья Михайловна, тетушкам в клубок мышь подсунем!
Тихое, девическое хихиканье. Отряжена бойкая Дунька - красть теткины клубки, которыми те создают гобелен неслыханной красы. Гобелен этот изображает девицу с кавалером в лодке, сделанной в виде лебедя. Лодка так мала, что диву даешься: как это она еще не перевернулась, не пошла ко дну, столь туго забитая роскошным платьем девицы и мощными доспехами кавалера! Да еще девице просто так не сидится - она тянется за цветком лилии, чудесным образом возросшим посреди гобеленового озера.
Этот гобелен назывался у тетушек Арсеньевых "Валуа", поскольку вышивался так, как изобрел принц Генрих Валуа, король Польский, то есть - оборотная сторона так же хороша, как и лицевая. Ни узелков, ни неправильного переплетения нитей.
Для сего "Валуа" доставляемы были цветные шерстяные нитки из самого Петербурга, и тетушки трудились над ним неустанно. Картон, по слухам, также был сотворен кем-то из знатных французов. "Оттого и глуп, - заметила как-то раз Елизавета Алексеевна. - Знатные французы - полные дураки. Вот этот Бонапарт, смотри ты, не такой. Это оттого, что он не знатный".
"Да и не француз вовсе", - добавлял тут кто-нибудь непременно.
Елизавету Алексеевну в политических - как, впрочем, и в любых других вопросах - смутить было невозможно.
"Ну, в Россию-то он не сунется, если не глуп, потому как зубы здесь и пообломает. Но против знатных французов куда как хорош. Те даже лодку нарисовать толком, смотри ты, не сумели…"
Такие разговоры несколько задевали тетушек, чрезвычайно гордившихся своим "Валуа", но отвратить их от работы, во всяком случае, не могли.
Девка Дунька, как и вся арсеньевская прислуга, в молодом Юрии Петровиче души не чаяла. Юрий был с людьми добр: мог и о нарядах поговорить, и платок подарить - просто так, от хорошего настроения, а главное - глянет по-хорошему, приобнимет, шепнет ласковое словцо, и на сердце как будто праздник начинается. Хороший барин.
Мышь решили соорудить искусственную. Маша, девушка деревенская, мышей, разумеется, не боялась. Юрий Петрович ей сказал:
- А это вы напрасно, Марья Михайловна. Барышне положено мышей и жуков весьма страшиться.
Маша смешно жмурилась - удивлялась.
- Как это, Юрий Петрович?
- А вот так! - И отставной капитан Лермонтов, изобразив вполголоса визги, изящно вскочил на табурет, поднимая при том подол воображаемого платья. - Сие есть замечательная по невинности форма кокетства, ибо позволяет демонстрировать ножки кавалерам как бы в приступе страха!
Маша смеялась, а Юрий смотрел на ее нижний зубик, выросший неровно, как бы в попытке перечеркнуть зубик соседний, и сердце в его груди медленно, со сладкой болью, таяло…
- А знаете, Марья Михайловна, - рассказывал ей Юрий Петрович, покуда Маша, усердно склонившись над рукодельем, сотворяла из обрезков меха странное кукольное существо с длинным хвостом (хвост положили сделать непременно очень длинным и голым, дабы сильнее испугать тетушек), - знаете ли, я в детстве очень любил помогать матушке мотать клубки. У этих клубков край нитки намотан на листок картона, для удобства. И вот мне в детстве отчего-то все казалось, что клубок ниток - это такой кокон, внутри коего непременно находится прекрасная бабочка. Я держал нитки и с нетерпением ждал, когда же бабочка вырвется на волю и полетит. И вот, вообразите, наставал момент, когда край нитки делался виден и нитка дергалась и взлетала как бы сама по себе, а на конце ее летала - тоже как бы сама по себе - эта картонка, совершенно точно бабочка…
А Маша рассказывала свои истории: про зеркала, про заколдованного юношу, которого видела в их глубине, и про глубокие снега, и одинокое лето, проведенное взаперти в доме, в черном платье, в запретных мечтах, рядом со скорбной матерью, которая все чаяла замолить самоубийственную смерть мужа - да еще в карнавальном наряде, в отчаянии от отказа полюбовницы продолжать их запретный роман… Уютный, домашний батюшка отец Модест, грандиозный ценитель матушкиных соленых грибочков, сменился вдруг целым сонмищем мрачных подвижников, кои приезжали наставлять убитую горем барыню. Эти подвижники очень пугали близким концом света, предлагали разные средства для спасения грешной души Михаилы Васильевича, взяли некоторое количество денег - в своем горе Елизавета Алексеевна отнюдь не утратила рассудка и жертвовала на монастыри сдержанно, - а после надоели, и вдова Арсеньева направилась в Москву, устраивать жизнь Машеньки…
Марья Михайловна была благодарна матери за то, что та не подчинила всю ее жизнь трауру, ограничившись одним лишь годом. Юрий Петрович с удивлением замечал, что Маша глубоко и искренне любит свою мать: они были совершенно непохожи, юная голубка и старая, опытная, хищная орлица.
Желая получше узнать, можно ли надеяться ему на счастье, Юрий Петрович как-то спросил Марью Михайловну:
- А я похож ли на вашего покойного батюшку?
Она пониже склонила милую головку над шитьем:
- Очень…
Мышь была готова и обмотана нитками, после чего клубок, с виду невинный и неотличимый от прочих, улегся в корзину поверх остальных.
Ну и визгу поднялось, ну и крику, смеху было, когда сестрицы Марья, да Дарья, да Варвара Васильевны дружно побросали рукоделье и вскочили на стулья!
- Учитесь, Маша, при случае визжать, - шептал Юрий Петрович в круглое розовое ушко, а Маша вдруг повернулась к нему и окатила его сиянием своих расширенных темных глаз, и Юрий Петрович сам едва не потерял сознание.
Елизавета Алексеевна, единственная, кто сохранял самообладание во время этой сцены, глядела на Юрия Петровича взором Медузы Горгоны - без всякой, впрочем, надежды обратить молодого человека в камень.
Другим подвигом Маши и отставного капитана было подкладывание лягушки в сахарницу, следствием чего стало пролитие чаю и настоящее следствие со стороны тетушек - чья проделка? Дунька клялась и божилась, что лягушки, когда она подавала сахарницу на стол, в оной не было. Юрий Петрович рассуждал об утиной охоте, а Марья Михайловна тихо прыскала в кулак и глядела куда угодно, только не на Юрия.
Елизавета Алексеевна поднялась из-за стола и молча направилась в сад, к скамье, которую успела облюбовать за время гощения у сестер Арсеньевых. Там она и расположилась - без рукоделья, без книги, наедине с собой. Весна 1812 года безвозвратно скрылась, уступив поле битвы лету, соловьи замолчали почти одновременно, каждый обретя желанную подругу, и даже сирень отцвела: все за несколько дней. Вдова Арсеньева погружалась в сладостный июль, дыша чужой молодостью и чужой любовью; собственными она распорядиться не смогла - да и были ли они!
Юрий Петрович вскорости оказался рядом с нею, невольно принесли его к ней ноги.
- Садись, - велела ему вдова Арсеньева. И, когда он осторожно повиновался, не поворачивая головы, произнесла: - Как ты, батюшка, все это объяснишь?
- Что именно, Елизавета Алексеевна?
- Свое поведение.
- Уж вам-то, даме опытной, должно быть понятно… - не выдержал Юрий Петрович. - К чему вы ходите вокруг да около?
Тут она чуть повернула голову, и он сжался перед нею, точно мальчишка:
- Это ты ходишь вокруг да около! Влюблен ты в мою Машку?
Юрий встал, склонил голову:
- Хотел бы просить ее руки, Елизавета Алексеевна. Осчастливьте.
- А Марья - она в тебя, как ты думаешь, влюблена?
- Не смею мечтать, - сказал Юрий, чувствуя, что земля уходит из-под его ног.
Елизавета Алексеевна глядела на него, посмеиваясь сквозь зубы, невесело.
- Правда ли про тебя говорят, Юрий Петрович, что ты заядлый игрок?
Он молчал.
Арсеньева наступала, чуть топая ногой под тяжелыми юбками:
- Не из-за того ли и в отставку вышел? Говори сейчас, Юрий Петрович! Говори! Если потом что узнаю - собственными руками убью!
Он чуть поднял глаза и понял, что Арсеньева не шутит.
- У меня Марья одна осталась, - сказала она с тяжелым вздохом. - Ну, говори, игрок ты?
- Был и игрок, - сдался он, обмякая.
- Еще что? - спросила Арсеньева прямо. - Как насчет женской части?
- Уж коли вы обо мне справки наводили, так и про это знаете! - сказал Юрий Петрович. - От женщин никогда не сторонился… но Машу обожаю, истинно обожаю…
Последнее он произнес так тихо, что слова сами собою, почти помимо слуха, скользнули в черствое сердце Елизаветы Алексеевны да так там и остались.
- Имение твое, я слышала, расстроено, - спустя почти минуту проговорила Елизавета Алексеевна задумчиво и так деловито, словно брак, о котором просил Юрий Петрович, был уже делом решенным и осталось уладить бытовые вопросы. Она подтолкнула его рукой: - Да ты садись! Что ты предо мной стоишь, яко перед архиереем? Сядь! Говори - сколько раз свою Кропотовку закладывал?
Юрий Петрович опять сел. Он не то что отвечать на вопросы тиранши согласен был - он бы и землю под ее ногами поцеловал, лишь бы дала согласие. Сейчас боялся дохнуть.
- Я… закладывал, - сказал он нелепо и вдруг хихикнул.
Она покосилась подозрительно.
- Что смеешься?
- Простите… - Он покраснел. - Так вы… согласны?
- Марья должна быть счастлива, - определила Елизавета Алексеевна так мрачно, словно речь шла о последних распоряжениях перед похоронами. - А уж как я на это смотрю, то дело десятое.
Юрий Петрович тихо вдохнул, а после наклонился к шершавой руке Елизаветы Алексеевны и осторожно, нежно прижался к ней губами.
- Матушка, - сказал он.
- Какая я тебе матушка! - Она отдернула руку, покривила губы. - Ни на что ты не годен, ни имения вести толком не можешь, ни разговаривать. Даже служить не стал. Глуп! Одно только и смог - моей Машке голову вскружить… Ступай пока. Ежели войны с Бонапартом не будет и ежели тебя на этой войне, коли она все-таки случится, не убьют - благословлю вас с Марьюшкой. Уходи с глаз долой, покуда не передумала.
Он вскочил, поклонился, убежал. Елизавета Алексеевна долго еще смотрела в пустое место, где минутами раньше находился Юрий Петрович, жевала губами, думала, а потом пришел ей на ум Михайла Васильевич - как он с битой птицей к одру роженицы прибежал, в грязи, в крови, счастливый, - и без рыданий, без вздохов заплакала.
* * *
Бонапарт надвинулся, вошел в Россию и сгинул. Тульское дворянское ополчение, в которое вступил немедля отставной пехотный капитан Юрий Лермонтов, внесло посильную лепту в сие изгнание, а после вернулось назад и приступило к рассказам о всеобщем геройстве. Украдкой Елизавета Алексеевна следила за Машей: дочь сделалась еще более молчаливой, скрытной, и мать не без удивления поняла вдруг, что девушка таит в глубине своего сердца спокойное, тихое счастье. Она ждет.
И дождалась. Тульский ополченец Юрий Петрович Лермонтов, белокурый удалец, раздавшийся в плечах, с обветренным лицом, явился пред обитательницами Тархан молодец молодцом и в тот же вечер просил Машиной руки.
Елизавета Алексеевна долго смотрела на него и безмолвствовала. Глухое отчаяние неведомо откуда взялось и стиснуло могучее сердце вдовы Арсеньевой: истекали последние мгновения, когда у нее оставалась еще возможность сказать "нет" и пресечь этот нежеланный брак. Будут Машенькины слезки, а после - поездки в Москву и другие, более подходящие знакомства.
Но глянув на дочь, она задохнулась - таким неожиданным было увиденное. Детский рот Маши сложился в упрямую мальчишескую складку, глаза чуть прищурились в волнении, как будто она целила из пистолета, ноздри побелели и расширились. На миг перед Елизаветой Алексеевной как живой встал ее покойный супруг, не такой, каким она его помнила, но такой, каким жена угадывала его, когда пыталась представить себе Михаилу Васильевича ребенком, юношей.
И, чуть дрогнувшим голосом, не поворачивая головы, Елизавета Алексеевна велела:
- Дунька! Принеси икону…
Решившись на свадьбу дочери, Арсеньева не жалела средств: вся прислуга получила новые платья, вся родня явилась на торжества… и почти сразу, не минуло и месяца, Маша понесла.
Исчез мгновенно мелькнувший дерзкий, настойчивый мальчик - на смену ему явилась красноносая, с распухшими губами девочка, вечно сонная и хворая. Беременность протекала тяжело. Юрий Петрович, отчасти чувствуя себя в том виновным, много времени проводил в отлучке, чтобы не попадаться лишний раз на глаза жене и теще. Засылал к ней людей - чтобы посмотрели, какова сейчас Машенька, расположена ли к разговорам, и после этого робко входил.
Елизавета Алексеевна наблюдала за этим смиренным красавцем и только покачивала головой: очень ей происходящее не нравилось. Но заботы о душевном мире Маши и ее мужа отходили на задний план. Арсеньева не забыла о том, как тяжелы были ее собственные роды. Она страшилась того же испытания для Маши. Заранее начала собирать сведения о врачах и повитухах, но никого подходящего поблизости не отыскала.
Юрий Петрович, узнав о тещином намерении везти Машеньку в Москву, пришел в ужас.
- Да в уме ли вы, Елизавета Алексеевна! - сказал он сгоряча. - Куда ее такую-то и в дальнюю дорогу?
- Поедем тихо, - отвечала Елизавета Алексеевна. - Не плачь, голубь, я дело знаю.
Она знала! Юрий Петрович смотрел на нее хмуро, но перечить не мог.
С самого начала Елизавета Алексеевна подмяла молодых супругов под себя, загребла их, точно медведь лапами. Недвижимости за Марьюшкой не дали, приданое ее было малым; у Юрия Петровича дела обстояли еще хуже - Кропотовка мало что была заложена, так еще и о сестрах требовалось думать. Пять сестер. И пошел в дом к жене, под тещину власть, склонив голову. Елизавета Алексеевна была и опытнее, и умнее, и богаче. "Вы только живите, - сказала она молодым в первый же день после свадьбы, - а мать все устроит. Обо всем позабочусь".
И все было: и одежда вовремя вычищена, и трубки набиты, и слуги вежливые, ходят босиком, и выезд в порядке… не было только свободы, да ее и не всегда надобно.
В Москву выехали за несколько месяцев до ожидаемых родов. Тащились по дорогам, подолгу останавливаясь в гостях у знакомых и многочисленных родственников. Лето было на исходе, близкий сентябрь трогал липы вкрадчивым золотым дыханием. Маша глядела тусклым взглядом, не замечая окружающей красоты, и только раз, сорвав при дороге голубой цветок с тонкими, сразу мнущимися лепестками, вдруг заплакала.
Елизавета Алексеевна везла с собой целый воз провизии: по слухам, Москва чрезвычайно изменилась, о былом хлебосольстве там и речи теперь нет и все втридорога. "Небось, когда поджигали, думали только, как француза выкурить, ну а уж после, когда все позади, стали убытки подсчитывать и жалеть…" - говорила она с пониманием, но без всякого одобрения.
Белокаменная, куда прежде Елизавета Алексеевна непременно хоть раз в году, а приезжала, встретила печально. Воздух полон был, точно хлопьев гари, стаями бесприютных галок, которые утратили свои любимые насесты на колокольнях: "сорок сороков" претерпел существенный урон. Каждый пятый дом стоял пустой, с разбитыми окнами, с высаженными дверями, и народу в Москве сильно поубавилось.
Арсеньевские возки тряслись по улицам, местами неузнаваемым. Горы полуобгоревшего, выброшенного во время бегства скарба вдруг оказывались на перекрестке. Кое-где уже расчистили, но казалось, что на улицах до сих пор пахнет пожаром и бедой. От многих деревянных домов остались лишь печи да трубы, да и каменные немало обгорели.
Ближе к центру было получше. Уже почистили и кое-что отстроили. Раннее ненастье витало над городом: осень ворвалась в Москву раньше времени, точно почуяла - не стало стен, способных сдержать ее натиск…