Мишель - Елена Хаецкая 12 стр.


* * *

Мальчик родился в ночь на третье октября - слабенький, кривоногий, худенький. Маша, к удивлению матери, разродилась куда легче, чем это можно было предположить, хотя появлению на свет ребенка не слишком, кажется, обрадовалась. Ей показывали живую куклу, и она долго смотрела на непонятное существо, словно пыталась понять - откуда оно взялось. Потом улыбнулась и так и заснула - с улыбкой.

С барским заморышем возилась в первые дни только выписанная из деревни кормилица Лукерья, с полного одобрения Елизаветы Алексеевны. Юрий Петрович, полностью отстраненный женщинами от всех дел, проводил время у знакомых офицеров и снова вернулся к карточной игре.

Доброхоты из числа московских знакомцев пробовали "предупреждать" вдову Арсеньеву о наклонностях зятя, но та оборвала их так решительно, что все поприкусывали языки.

Крестили ребенка только через десять дней после рождения - боялись простудить. Юрий Петрович до последнего считал, что младенца назовут Петром либо Юрием - как было принято в лермонтовском роду, но здесь и жена, и теща обе оказались непреклонны, и мальчика назвали Михайлой, в память деда.

- Не боитесь, Елизавета Алексеевна? - спросил Юрий Петрович тещу, уже потом, тайно от жены.

Та величественно подняла брови:

- Чего я, голубь мой, должна бояться, по-твоему?

- Имя несчастливое.

- С чего это имя Михайлы несчастливое? - еще высокомернее удивилась Елизавета Алексеевна.

- Супруг ваш, говорят, печальной смертью умер, - брякнул Юрий Петрович.

По щекам вдовы пробежал легкий, едва уловимый румянец.

- Как бы он ни помер, мой Михайла Васильевич, а человек он был достойный и меня страшно любил. Я счастливую жизнь с ним прожила - и внуку моему того же пожелаю.

Она помолчала немного, а после добавила совершенно другим тоном:

- Маша хочет, чтоб в память папеньки…

И Юрий Петрович смирился.

После сороковин Марья Михайловна пошла на поправку. Начала выходить из дома, вся закутанная в шубы и платки, чтобы не застудиться, и в сопровождении свиты услужливых мамушек. Не такой хотела бы показать дочери Москву Елизавета Алексеевна. С кем ни заговори - все жалуются на дороговизну, на убытки, на потери. Кто имел такую возможность - все перебрались на несколько лет в свои подмосковные; в самом городе остались лишь немногие, у кого подмосковных не имелось.

Колокола, где сохранились, звонили исправно, и Маша ходила в церковь Трех Святителей, где крестили ее сына. Простаивала службы, иной раз слушала, а иной раз и уходила мыслями в далекие думы, бессвязные, полные странных теней. Мальчик, хрупкое, незнакомое существо, тянувшееся к ней бессмысленными ручками, наполнял ее сердце звериной нежностью. В эти мгновения она понимала мать. Она могла бы, казалось, носить младенца в зубах и без устали вылизывать его, как это делают тигрицы и волчицы. Но затем мысли о ребенке смазывались, растворялись, и в душе водворялась странная глухая тоска, у которой не было наименования.

Маша и мучилась этой тоской, и ждала ее с болезненным любопытством, ибо из сердцевины этой тоски неожиданно вырастала легкая, щекочущая боль, ожидание страха и страдания едва ли не с жадным любопытством. И, как и зубная боль, и как и боль при схватках, поначалу она была даже раздражающе-приятной и лишь по прошествии нескольких часов делалась невыносимой.

И связана эта боль была с Юрием Петровичем - не потому, что он нарочно причинял жене неудобства, а лишь потому, что Марья Михайловна его любила.

Он часто уходил из дома - то по делам, то к приятелям, играть в карты. Много не проигрывал - там, куда он ходил, на крупные суммы не играли, но увлекался и иногда засиживался. Случалось, Марья Михайловна вообще почему-либо не замечала отсутствия мужа, но в тот вечер, на исходе ноября, когда еще не выпал снег и город лежал под гнилыми дождями, что-то надломилось: несколько раз в одном только пуховом платке поверх домашнего платья выходила она на крыльцо и все слушала, слушала…

Наконец Елизавета Алексеевна не выдержала:

- Будет тебе, Маша! Что ты все слушаешь? Придет твой Юрий Петрович… И ушел-то недалеко, за две улицы. Хочешь послать за ним?

- Нет, - рассеянно отвечала она, - посылать неприлично… Разве что тайно, но кто теперь тайны держит… - И вдруг напряглась: - Не слышите, матушка?

- Что? - не поняла Елизавета Алексеевна.

- Бубенцы! - сказала Маша, поворачиваясь к матери с сияющим лицом. - Бубенцы гремят! Едут сани, едут!

Елизавета Алексеевна помертвела.

- Какие сани, Марьюшка? Распутица - откуда бы взяться саням?

- Бубенцы, - упрямо повторила Маша.

Мать схватила ее за талию, потащила в дом. Маша упиралась, хваталась за дверные косяки, плакала, с неожиданной силой несколько раз вырывалась из крепких рук матери.

- Пустите! Разве вы не слышите?

- Нет бубенцов! - твердила Елизавета Алексеевна, отцепляя пальцы дочери от косяка и вталкивая ее в дом. - Нет никаких бубенцов! И не будет бубенцов, поняла ты? Забудь о них!

- Бубенцы звонили… - плакала Маша, тряся головой.

Елизавета Алексеевна закричала во все горло:

- Лукерья! Дунька! Тришка! Сюда!

Набежали слуги, испуганные, всполошенные.

Дунька уже спать наладилась, явилась в рубахе, на ходу надергивая на голову платок.

- Несите барышню в постель, пока не простудилась, - распорядилась Елизавета Алексеевна, передавая на руки слуг плачущую, растрепанную Машу. - Удумала, мужа на крыльце ждать! Явится Юрий Петрович, ничего с ним не сделается.

Маша вдруг повела глазами сонно и бело и едва не упала - еле подхватили.

- Спит, - удивленно сказала Дунька, перестав завязывать свой платок, который упал сперва ей на плечо, а после соскользнул на пол.

Юрий Петрович действительно явился под утро, с воспаленными глазами, огорченный. К его удивлению, теща не ложилась еще почивать - встретила его, величественная, в полном домашнем облачении, с рукодельем в руках.

- Зайди ко мне, Юрий Петрович, - велела она.

И когда он вошел, кивком усадила зятя в кресла.

- Много проиграл?

- Да почти не проиграл ничего… Даже, кажется, выиграл…

- Что грустен?

- Не знаю, Елизавета Алексеевна… Мне в Кропотовку пора возвращаться. Там дела накопились.

- Какие могут быть дела в распутицу? Подожди, пока дороги станут. Пока сани поедут. С бубенцами.

Юрий Петрович не понял, при чем тут бубенцы, только щекой дернул.

- Ты часто с Машей бываешь? - спросила теща.

- Она, Елизавета Алексеевна, меня до себя не допускает, - сказал зять. - Не знаю уж, для чего я вам это открыл.

- Да уж есть, должно быть, причина, - отозвалась Елизавета Алексеевна. И так тяжело вздохнула, что зятю на мгновение стало от души ее жаль. - Ты поезжай в Кропотовку, Юрий Петрович, поезжай. Я тебе и денег на дорогу дам, только не проиграй их раньше времени. А там, Бог даст, все уладится. По весне повезу Машу и Мишеньку в Тарханы.

Юрий Петрович встал:

- Пойду я спать, Елизавета Алексеевна. А за заботы спасибо.

- Не о тебе забочусь, - проговорила она сквозь зубы. - Не благодари.

* * *

Москва худо-вяло начала давать балы, и тотчас обнаружились в ней румяные барышни, отважно наехавшие в любезную свою Белокаменную из подмосковных деревенек на зиму. Прежнего блеска в былой столице пока не было, но для чуткого человека делалось очевидным, что из печали и разорения московского пожара нарождается блеск совершенно новый, как бы иной на вкус. Сохранялось, правда, былое, традиционное изобилие тетушек и кузин - удивительное дело! Кажется, только Москва и является их рассадником, а в Петербурге родни почти не встречается, зато море знакомых по службе.

Несколько раз Елизавета Алексеевна вывозила и Машу, и она запомнилась удивительной игрой на фортепиано, которой дважды наслаждались московские салоны. Будь Елизавета Алексеевна мужчиной, она непременно вступила бы в Английский клуб, который, по слухам, в Москве процветал, невзирая ни на что; но, подчиняясь естеству, вдова Арсеньева довольствовалась несколькими довольно скромными по случаю послевоенного времени гостиными.

Маша теперь нередко проводила целые дни за фортепиано. Отъезд Юрия Петровича прошел для нее как будто безболезненно. Усадив на колени ребенка, Марья Михайловна колдовала над клавишами и что-то видела таинственное и волшебное невидящими, полными сладких слез глазами, покуда музыка почти зримо расплывалась по комнатам. Ребенок на это время затихал и тоже прислушивался.

Кормилица немного тревожилась.

- Больно уж они мечтательные.

Но Елизавета Алексеевна решительно махала рукой:

- Музыка есть напоминание о дружбе души с ангелами, а дитя и без того об ангелах еще не позабыло…

Однако мысленно барыня была с кормилицей совершенно согласна. Но как бороться с мечтательностью - решительно не знала.

А Машина печаль постепенно нарастала и вдруг, неожиданно для всех и для самой Маши, сменилась страшнейшим беспокойством. Несколько дней она ничем не могла заняться, все ходила из комнаты в комнату, по-мужски заложив руки за спину, и как будто искала что-то, о чем и сама позабыла. Переставляла предметы, подзывала слуг, засматривала им в лицо и молчала, чем изрядно смущала некоторых.

Елизавета Алексеевна водила ее в церковь и на прогулки, и Маша как будто утихала, но к утру деятельная ее тревога возобновлялась. В разговоры она не вступала, отвечала невпопад.

Затем, к ночи пятого дня, она вспомнила: Юрий! И, как была в пеньюаре, выскользнула из спальни и босиком отправилась на поиски. Ее тело горело, губы пересохли, но на душе все так и пело: она вспомнила! Теперь она в точности знала, чего ей недостает.

Она пробежала гостиную, миновала комнаты матери и детскую. Где бы ему быть? Неожиданно она увидела его - возле буфета стояла темная тень стройного молодого мужчины. Булькнуло в темноте. Так и есть! Добрался до штофика и угощается!

У Маши сделалось тепло на душе. Она улыбнулась. Просто как дитя ее Юрочка - только дитя крадется за сладким, а он - за выпивкой. Да и пьет по маленькой. Видать, захотелось, а маменька строгая и не дозволяет. Маменька многого не дозволяет.

Тихо подбежав на пальчиках, Маша обхватила мужчину за плечи и прижалась к нему, выдохнула в ухо:

- А вот и я…

От неожиданности и испуга его сотрясла дрожь, и он отдернул от себя ее руки как будто даже с брезгливостью.

- Ты что? - вскрикнул он сдавленно.

- Это же я… - повторила Маша, посмеиваясь. - Ну что ты, в самом деле…

И потянулась к нему губами. Он ошеломленно ответил на поцелуй, и губы его оказались такими, какими помнила их Марьюшка: твердыми, теплыми. Всхлипнув от счастья, она вновь устроилась на его груди, и он осторожно накрыл ее хрупкую спину ладонью.

Ни с чем не сравнимое блаженство охватило ее. Разом вернулось все то, чем они с Юрием наслаждались так недолго: ощущение надежности в кольце любящих рук.

Неожиданно мужчина начал дрожать. Марья слышала, как постукивают его зубы, сплетенные пальцы, которые она чувствовала лопатками, начали раздергиваться, точно их сводило судорогой. Еле слышно он вымолвил:

- Барышня!

Маша вскрикнула, рванулась, но, не пробежав и пяти шагов, повалилась на пол. Ее тело сотрясалось от страшных рыдании, а сухие глаза, широко распахнутые, невидяще и мертво глядели на сторону.

Все происходило тихо, и в доме никто не проснулся, кроме матери, Елизаветы Алексеевны. Та почти сразу явилась со свечой в руке и остановилась посреди комнаты, грозная и хмурая.

Тускло разлился свет свечи, разрушая лунное очарование; то, что в ночи казалось таинственным и жутким, сделалось откровенным и безобразным. Молодая женщина, почти совсем раздетая, лежала на полу, закусив рукав и пустив из угла рта пену. Любимчик прежнего барина Тришка, чуть располневший, но все еще страшно смазливый, с растерянным видом стоял возле нее, и в руке его по-прежнему поблескивала предательски похищенная рюмка господской водки.

Елизавета Алексеевна быстро глянула на него и стремительным жестом приказала мгновенно выйти вон, чему Тришка и подчинился - бежал без оглядки. Затем барыня поставила свечу на буфет, подняла Машу, бессмысленно ворочавшую глазами, и унесла в комнаты. Долго сидела возле постели дочери, гладила ее по руке, думала.

Наконец Марья заснула. Елизавета Алексеевна послушала еще несколько времени ровное дыхание дочери, а затем вышла и притворила за собой дверь.

Тришка был призван к барыне только после того, как откушали чаю. За эти часы он совершенно извелся, сочиняя в уме монологи, достойные Гамлета, в которых приводил десятки причин считать его, Тришку, невиновным.

Когда Елизавета Алексеевна вперила в него взор, весь Шекспир мгновенно испарился из Тришкиного воспаленного разума, и он с глухим воем повалился барыне в ноги.

Из всей прислуги Тришка единственный был бесполезным. Елизавета Алексеевна хотела оставить его в Москве при каком-нибудь театре, но пока оказии не вышло, держала в доме на мелких поручениях.

- Встань да объясни внятно, что вчера вышло, - велела Елизавета Алексеевна.

Гамлет, пошатываясь, поднялся и, отводя глаза, начал говорить, как бес попутал - выбрался он к буфету водки глотнуть, ибо оченно щемило сердце, как водится, от скотской осенней погоды. А тут барышня на него накинулись и стали целовать…

- Ты на барышню не вали и Иосифа Прекрасного не изображай, - оборвала Елизавета Алексеевна.

Тришка вконец расстроился.

- Они, должно быть, больны, - сказал он. - Меня не узнавали, считали за Юрия Петровича.

Барыня подумала немного. Пожевала губами. Потом распорядилась так:

- Я только одному тебе, Трифон, это скажу, а узнаю, что дальше тебя пошло, - отдам в солдаты, понял ты мене?

Трифон усердно закивал головой.

- Я так думаю, после рождения Мишеньки детей у барышни больше не будет… Если она другой раз признает тебя за Юрия Петровича, ты ей не перечь. Как бы хуже не вышло.

Тришка заморгал красивыми ресницами, побледнел.

- Это можно, - пробормотал он, - чтобы не перечить барышне, но только бы вот как бы знать…

- Ничего знать не нужно, - оборвала Елизавета Алексеевна. И укорила: - Тебе разве не жаль ее?

Тришка длинно всхлипнул - и от облегчения, что не влетит за глупую историю, и от дозволенной жалости к бедной барышне, которая вроде как повредилась умом, если его, Тришку, за Юрия Петровича считает.

Елизавета Алексеевна посмотрела на него с отвращением - как имела обыкновение смотреть на всех недостойных любимцев покойного супруга.

- Ступай, - приказала она. - И никому не сказывай.

Назад Дальше