"Да что она, право, - подумал он и приосанился. - Наверное, влюбилась в меня опять… Я ведь красивый и вошел в самые лучшие лета. Пусть теперь побегает, поухаживает за мной - шутка ли, столько времени меня в пренебрежении держала!"
Театр был устроен отличный: с расписным занавесом, где розовопопые амуры играли с голубыми лентами и кудрявыми, синюшного оттенка цветами, с двумя раскрашенными задниками, один из которых изображал "богатые залы", а другой - "сельскую идиллию" (в ходе представления их заменяли - в зависимости оттого, в какие края перемещалось действие), и даже с настоящей мраморной статуей очень хорошей, почти итальянской работы.
Театр размещался в залах первого этажа. Михайла Васильевич особенно любил подчеркивать, что деревянные стены его дома наилучшим образом подходят для звучания голосов и музыки: камень никогда не бывает совершенно сухим и поглощает звук, но не отражает его, в то время как дерево идеально годится для наилучшего звучания.
Перед представлением в зал вносили кресла для самых почтенных дам и деревянные скамьи со спинками, обтянутыми алым сукном. Опустили на цепи и зажгли все свечи в большой хрустальной люстре с колбой синего стекла в середине. Приготовления шли неспешно, но никто и не торопился: все разговаривали между собой, улыбались, принимали от прислуги напитки и сладкие угощенья: лакеев не хватало, и разносили актеры прямо в театральных уборах. Елизавета Алексеевна монументально высилась посреди залы и пытливо вглядывалась в лица гостий: которая?..
Наконец объявили княжну Мансыреву; многие с любопытством повернулись ко входу, поскольку Анна Михайловна не всем еще соседям успела нанести визит и некоторые до сих пор не видали новой местной жительницы.
Вошла княжна - невысокая, широковатая в кости (не по моде фигура), с совершенно татарскими лукавыми глазами. "Правду говорят, что незваный гость хуже татарина", - подумала Елизавета Алексеевна, с неудовольствием глядя на гостью. И нехороша она была, и не шло к ней белое тонкое платье, сшитое по моде древних римлян, завезенной из Парижа (того самого, где говорят "пфуй" почище Тришки), - а все-таки улавливалась в Анне Михайловне какая-то неприятная женская победительность.
Михайла Васильевич поспешил гостье навстречу, склонился над ручкой в беленькой перчаточке, и Елизавету Алексеевну разом пронзило: она! Больше некому - только она, Мансырева! Вон, и за руку он держит ее привычно, и идет рядом, приноровившись к ее шагу (а это было бы мудрено сделать с первого раза, поскольку Мансырева семенила, а Арсеньев по обыкновению топал гигантскими шагами да еще приседал, если неловко ступал на вывихнутую в молодости ногу). Но главное - то, как они друг на друга посмотрели.
Елизавета Алексеевна величаво поздоровалась с соперницей, пригласила занять место на скамье. Михайла Васильевич проводил Мансыреву и устроил ее с краю, а сам не удержался - метнул в супругу взгляд одновременно виноватый и вороватый и в то же время полный вины. Она сделала вид, будто не замечает.
Занавес поднялся, и некоторое время на сцене никого не было. Шум в зале постепенно затих, последние несколько господ остановили наконец важную беседу о каких-то давних охотничьих спорах - и уселись.
Мерно топая, на сцену вышли двое "самнитских воинов" (как значилось в афишке - без всякого пояснения, кто таковы эти "самниты", и тем более без комментария - почему они сражаются с турками). Одним из оных был прославленный Тришка. Он был особенно хорош: в жестяном доспехе, длинной блузе с короткой юбочкой, с нитяными чулками на ногах и высоких сандалиях. Звали этого роскошного самнита Парменон. Он страстно любил прекрасную Элиссану и, собираясь на бой, надеялся, что суровые отцы самнитского государства позволят ему - после возвращения с победой - назвать красавицу своей супругой. Эти излияния произносились прозой и стихами, а затем, при помощи юных самнитянок в античных платьях - сходных с одеянием Мансыревой - и в виде короткого балета.
Затем декорации богатых комнат сменились декорациями сельской идиллии, на фоне которой возникла Элиссана, молодая красавица, новая актерка, недавно приобщенная к сцене. Краткий роман с барином явно пошел ей на пользу: например, она отучилась останавливаться посреди реплики с обезоруживающей улыбкой, говорить "эта…" и по-детски простодушно улыбаться собственной забывчивости. Арсеньев быстро охладел к ней, однако хорошие роли давал ей по-прежнему: Катя любила играть и ловила все уроки на лету.
Сильным, чуть сипловатым голосом Катя поведала зрителю о своей любви к Парменону:
- В сию минуту, быть может, он погибает на поле брани, совсем не зная о моей нежной к нему любви!
Хоть в младости нельзя мне знать,
Когда и как любовь родится,
Но в сердце пламень уже тлится,
Я тщусь надеждою себя питать!
После долгих испытаний и недоразумений, самым смелым из которых было переодевание Парменона роскошным турком (дабы проникнуть в лагерь врага и пленить военачальника) и переодевание Элиссаны воином (дабы в решительный момент спасти Парменона), все разрешилось благополучно, и возлюбленные соединились. Закончилось все опять балетом.
Аплодисменты были общие; сосед-охотник (тот самый Степан Степаныч), в очередной раз выпив после представления лишку, попытался договориться с Арсеньевым и купить у него "Катюху". Поскольку это повторялось после каждого представления, то и отказать соседу было очень просто.
Затем начались разъезды.
И только после полуночи Елизавета Алексеевна явилась к мужу и сказала ему твердо:
- Вот что, Михаила Васильевич. Я желаю, чтобы этой Мансыревой и ноги в моем доме никогда не было.
Он раскрыл рот, пытаясь что-нибудь возразить или хотя бы соврать, но супруга уже повернулась к нему спиной и вышла.
* * *
На Святках 1810 года Арсеньев по обыкновению устроил великое гуляние, которое должно было иметь своей кульминацией грандиозный праздник в имении: сперва представление - трагическая пьеса Шекспира стихами, выписанная из Москвы через знакомства (в ней и сам Арсеньев намеревался блеснуть, хоть и не в главной роли), затем - карнавал с танцами и напоследок фейерверковые огни.
О предостережении жены Арсеньев помнил, однако решил пренебречь: вряд ли Елизавета Алексеевна устроит скандал при посторонних лицах; а не пригласить Анну Михайловну потанцевать да насладиться пьесой Михайла Васильевич положительно не мог. И потому отправил ей приглашение загодя и с верным человеком.
Беда только в том, что все верные люди мужа были у Елизаветы Алексеевны наперечет. Она недаром росла на коленях у графа Орлова, с которым батюшка Елизаветы Столыпиной был давний и верный собутыльник; едва лишь Тимошка юркнул за двери, как Елизавета Алексеевна взгромоздилась в седло и помчалась его догонять. Тимошка на свою беду ехал в санях и большой беды не чуял; барыня настигла его скоро.
- Фу-ты, боже мой! - сказал Тимошка. - Или пожар случился?
- Давай письмо! - велела Елизавета Алексеевна. - Давай, дурак, не то в солдаты отправлю.
- Ну я, это, - сказал Тимошка, кося глазами. - Если, к примеру, барин…
Барыня молча огрела его хлыстиком, которым погоняла лошадь, и Тимошка скис, увял, полез за пазуху. Елизавета Алексеевна вырвала у него записку, быстро пробежала глазами, засмеялась и поверх написанного быстро начертала несколько слов свинцовым карандашом.
- Вот эдак передашь - понял?
И, не дожидаясь ответа, поехала прочь.
Вечер наступал мягкий, пушистый от снега; гости прибывали, актеры волновались; Катя, исполнявшая роль Офелии, пыталась удариться в слезы от переживаний, а Тришка, недовольный узурпацией своих привилегий, требовал, чтоб "утихомирили эту девицу". Михайла Васильевич то и дело выскакивал на крыльцо, прислушиваясь - не зазвенят ли бубенцы.
В конце концов Елизавете Алексеевне это надоело, и она явилась в гримерку к супругу, где тот прилаживал себе на голову кривой мужицкий треух.
- Я бы тебя попросила, Михайла Васильевич, прекратить эти прыжки, - сказала она с порога, нимало не стесняясь присутствием прочих актеров.
Тришка, отдыхавший в креслах, выпучил на барыню глаза, но затем счел за лучшее прикрыть лицо платком и погрузиться как бы в небытие. Девочка Анютка быстренько рисовала на носу Михаилы Васильевича ярко-красные веснушки.
Елизавета Алексеевна поморщилась. Как это похоже на ее мужа! Даже в такой мрачной и строгой пьесе, каков был "Принц Датский", Михайла Васильевич откопал едва ли не единственную комическую роль и взял ее себе!
- Если тебе охота ломать фигляра на сцене - что ж, Бог в помочь. Немало помещиков и не такие чудачества откалывали, - сказала Елизавета Алексеевна.
- Это искусство, Лизанька, - рассеянно отозвался Арсеньев, поправляя одновременно и парик, и треух, которые все норовили расползтись в разные стороны.
- До искусства мне большого дела нет, но прекрати прыгать на крыльцо, - продолжала жена. - Не приедет твоя Мансырева. Довольно меня позорить! Может, я и дурная жена, если с утра до вечера забочусь об имении и Машеньке, - вместо того, чтоб по балам скакать, как некоторые, или с чужими мужьями на стороне встречаться…
Арсеньев вскочил, сдернул с головы треух, метнул в барыню.
- Да что ты понимаешь! Лиза! В конце концов, это смешно!
- Именно, что смешно - в твои лета! О смерти подумай!
- Сама о смерти думай, старуха! - рявкнул Арсеньев. Настроение было безнадежно испорчено.
Елизавета Алексеевна закаменела лицом и медленно вышла. Девочка Анютка подняла треух и робко водрузила его обратно на голову барина. Тот помог, поправил и хмуро уставился в окно.
Неужели не приедет? Снова звякнули бубенцы - Арсеньев дрогнул, но остался на месте, не побежал смотреть. Если приедет, они встретятся.
Да если и не приедет - все равно встретятся…
А только на сердце болезненно щекотало что-то - против всяких доводов рассудка.
Но бубенцы опять оказались чужие. Странно даже подумать, сколько на свете людей - и все не нужны, когда ждешь одного-единственного, а тот все не едет…
Тем временем Анна Михайловна действительно заложила сани и отправилась к Арсеньевым на карнавал. Значение взглядов, которыми угощала ее величественная Елизавета Алексеевна, было для княжны Мансыревой прозрачно, однако разве не отчаянная она женщина, если решилась в незамужнем состоянии встречаться с женатым мужчиной? Будь что будет: разве не старинная татарская кровь течет в ее жилах? А всяк татарин на Руси был царь и делал, что вздумалось…
Подбадривая себя таким образом, княжна неслась на санях, свободно подставляя лицо покалыванию ледяного ветра. Постепенно становилось ей весело, и отдаленная музыка начинала звучать в ее ушах: словно играли уже поблизости, хотя до усадьбы оставалось проехать несколько верст. Она стала смеяться, и пушистый святочный вечер заплясал вокруг нее снежными огоньками. Полозья скрипели по наезженной дороге - звук, похожий на густое жужжание пчелы посреди цветущего клевера. И как будто все радости жизни разом нахлынули в сердце княжны одновременно: и сладкое русское лето, и пьяная снежная зима…
Из мечтаний вырвало ее появление Тришки - арсеньевского человека. Сани стали, княжна высунулась, махнула рукой запросто:
- Что тебе? От Михайлы Васильевича?
- Да-с, - бормотал Тришка, смущенный. Как бы и от этой барыни не схлопотать, письмо-то явно не простое. И что там Елизавета Алексеевна изволила поверх каракулек супруга нацарапать? Дурное дело.
- Давай! - Мансырева вырвала записку из Тришкиных рук. Развернула - на морозе хрустнула бумага - подставила фонарю. Приглашение было составлено в нежных выражениях, просто и вместе с тем сердечно, и тем справедливее представлялись злые слова, перечеркивающие все написанное ранее. Мансырева медленно смяла записку. Увял и праздник в ее душе. Зима вокруг показалась пустой, снежные искорки потухли, невидимые зимние пчелы пали на землю ледяными комками, об которые отныне спотыкаться до конца дней ее…
- Барин не знает, - сказал Трифон, отводя глаза. - Барыня сама… Самолично, властною десницей. А ведь он ждет! - добавил верный Тришка со страданием. - Любовь ибо чувство есть неотделимое от натуры человеческой, и ежели уж отделить одно от другого, то первое скончается без последнего.
- Это правду ты говоришь, - сказала Мансырева.
Тришка чуть смутился и от авторства отрекся:
- Это не я, это Сумароков… Великий сочинитель.
- Он сочинил все из жизни, - сказала Мансырева очень спокойно. Она расправила злополучное письмо на ладони и, велев кучеру получше светить фонарем, написала на чистом месте еще несколько слов.
Вот так просто. Отделить одно от другого - и тем самым убить. "Нам не надобно более встречаться, дабы не вызывать лишних толков. По-прежнему Ваша - Анна. Прощайте, Мишель".
Так, на французский лад, она никогда его не называла. Он был для нее - "милым другом", "сердцем", "Михайлой" и даже "господином Топтыгиным", если она принималась шалить. А от "Мишеля" повеяло ледяным холодом светского, столичного кокетства, неправдой необязательного романа; это наименование любимого человека отменяло все, объявляло ложью - истину, навсегда зачеркивало путь к отступлению…
Понимала ли это Анна Михайловна или повиновалась лишь инстинкту? Бог весть; ее карандашом водила ледяная пустыня, в которую обратилась веселая святочная ночь. Медленно развернула она сани и поехала прочь, к себе.
Праздник был в разгаре. Поначалу Михайла Васильевич был огорчен энергичной сценой, которая произошла между ним и супругой. Он даже подумывал над тем, как бы ее задобрить и восстановить мир в семействе. Но потом вихрь развлечений, которых он сам был организатором, увлек Арсеньева, и он как-то сам собою забыл и о ссоре с женой, и даже о княжне. Только червячок глубоко внутри чуть шевелился: вроде опять бубенцы звякнули, далеко-далеко… вдруг она?
Но - нет, не она, не она, все время кто-то другой, ненужный…
Начинался уже "Принц Датский" - не успеет Анна Михайловна! Да и Бог-то с нею, уже некогда! Слышно было, как вносят стулья, как расставляют кресла и скамьи, как недружно пиликает, настраиваясь, оркестрик. Катерина, переживая грядущее выступление в роли, то принималась ахать и хвататься за грудь с криками "Тошнехонько!", то вдруг бросалась к зеркалу и впивалась взглядом в свои букольки и приколотые к ним живые цветы - не смялись ли.
Наконец подали сигнал, что пора начинать, и явился мрачный дух, погубивший и Датского Принца, и Офелию, и многих других - ради того, чтобы отдать несчастную Данию в руки Фортинбраса…
Михайла Васильевич то и дело оставался в гримерке один. Сидел перед мутным зеркальцем в своем смешном паричке, слушал голоса из зрительного зала. "Точно душа из загробного мира, - думал он. - Отделилась от тела, все еще витает поблизости от живых, все еще может наблюдать их, но участвовать в их жизни более она не в состоянии…"
Подобные размышления не были для Михаилы Васильевича привычны, хотя иной раз и на него накатывало. Бубенцы больше не звякали. Она не приедет. Елизавета Алексеевна где-то там, среди зрителей: холодно торжествует победу. И Марьюшка подле матери, маленькая мышечка с неземными глазюками, затянутая в бальное платьице, точно помещенная в тюрьму. Все молчит, все тишком. Ей уж пятнадцать лет. Какие мысли бродят в гладко причесанной головке, когда она остается по целым дням одна в больших комнатах? Ни отец, ни мать о том не догадываются.
Досада на жену снова поднялась. Если бы не Елизавета Алексеевна, которая наложила тяжелую руку на воспитание дочери, отец мог бы найти в Марьюшке искреннего друга. Брал бы ее на охоту, научил бы высвистывать птиц. Был бы у него близкий человек в семье. Но - нельзя. Больше всего боялась Елизавета Алексеевна, что легкомысленный ее супруг сведет вместе Машеньку с этой женщиной, с Мансыревой.
А что влюбиться в лихую татарку можно - в том сомнений нет. Вдруг и Машенька полюбит Мансыреву более родной матери? Нет уж. Ни на миг не отпускала мать от себя Машу, следила за ней ревнивыми глазами. И все недозволенное, что только могло быть для пятнадцатилетней девочки, происходило у Маши в мечтах и фантазиях, единственном месте, куда властной матери не было доступа.
Вбежала суматошная Анютка, помогавшая актерам, разом выхватила Михайлу Васильевича из философических размышлений и, так сказать, вселила "душу" обратно в "тело":
- Барин! Пора - Могильщику черед говорить!
Михайла Васильевич взял заступ и, подражая походке старого кучера Ильи, медленно вышел на сцену. Его встретили смехом и аплодисментами, он стукнул в пол заступом и начал говорить. Елизавета Алексеевна сверлила его глазами из зала, но Могильщик этого не замечал. Роль задумывалась как комическая, но Арсеньев играл ее так яростно, с такой желчью, что в зале поневоле затихли. Никто не смеялся: жизнь в изображении Могильщика представала пустой, ненужной, бренной. Телесность, столь любимая Арсеньевым, сделалась обузой, отвратительной ношей. Но хуже всего казалось отсутствие цели: кусок мяса исходит из материнского лона, страдает и корчится, а после становится гниющей пищей для червей…
Анютка, понимавшая не столько красивые поэтические слова шекспировой драмы, сколько внутренний смысл изображаемого Арсеньевым, вдруг разрыдалась, тонко и громко, заткнула себе рот подолом юбки и выбежала прочь. Сосед Степан Степаныч рассудил, проводив ее глазами:
- Чувствительная…
И первым начал оглушительно хлопать, выкрикивая:
- Молодец, Михайла Василич! Ай, молодец!
Арсеньев солидно поклонился и нырнул за кулисы. Там его, чуть смущенный, встретил Тришка.
- Письмо, барин… Прежде отдать недосуг было - чтоб из роли не выбивать.
Такое объяснение Арсеньев нашел удовлетворительным и потому лишь взял из Тришкиных рук записку, мятую, истисканную, как будто покореженную страданиями. Ушел с нею подальше от глаз, в буфетную. Тришка сострадательно проводил его глазами; да тут уж ничего не поделаешь: попал барин между двух барынь, они его, как жернова, в муку перетрут - а помочь нельзя.
"Принц Датский" закончился настоящим пушечным выстрелом, произведенным из старой пушки времен турецкой войны. Стреляли во дворе. В прошлый раз по неосмотрительности пальнули прямо в зале, и последствия сказались: все заволокло дымом, стекла повылетали, у дам заложило уши, все кашляли и бранились, но потом решили все счесть удачной шуткой и долго еще трясли растрепанными париками, посмеиваясь. Вставление новых стекол обошлось в немалую сумму, да и последствия разгрома убирали не один день, так что отныне всякие фейерверки производились с осмотрительностью.
После пушечного выстрела начались сразу приготовления к карнавалу. Каких только костюмов не было приготовлено! Несколько дам оделись различными примечательными архитектурными сооружениями, например: Падающая Башня, Ветряная Мельница, Руина Замка. Предполагалось составить полонез из парных фигур: к Падающей Башне полагался Кавалер-Трубадур, к Ветряной Мельнице - Мельник, к Руине - Старый Рыцарь и так далее.
В суматохе заметались кружева и взмыла душистым облаком пудра, из таинственных коробок извлекалось таинственное их содержимое, и началось преображение гостей. Уже разнесли скамьи, чтобы начинать танец, и стали составляться заранее задуманные пары.