Гуревич. Что это значит? Ну, допустим. Но в сравнении с тем, сколько я прожил и сколько протек, – как мало я опустился! Наша великая национальная река Волга течет три тысячи семьсот километров, чтоб опуститься при этом всего на двести двадцать один метр. Брокгауз и Эфрон. Я – весь в нее. Только я немножко недоглядел – и невзначай испепелил в себе кучу разных разностей. А вовсе не опустился. Каждое тело, даже небесное тело, имеет свои собственные вихри. Рене Декарт. А я – сколько я истребил в себе собственных вихрей, сколько чистых и кротких порывов? Сколько сжег в себе орлеанских дев, сколько придушил бледнеющих Дездемон?! А сколько я утопил в себе Муму и Чапаев!…
Натали. Какой ты экстренный, однако, баламут!
Гуревич.
Не экстренный. Я просто – интенсивный,
И я сегодня… да почти сейчас…
Не опускаться – падать дальше начинаю.
Я нынче ночью разорву в клочки
Трагедию, где под запретом ямбы,
Короче, я взрываю этот дом!
Тем более я ведь совсем забыл: сегодня же ночь с тридцатого апреля на первое мая. Ночь Вальпургии, сестры святого Венедикта. А эта ночь с конца восьмого века начиная всегда знаменовалась чем-нибудь устрашающим и чудодейственным. И с участием Сатаны. Не знаю, состоится ли сегодня шабаш, но что– нибудь да состоится?!…
Натали. Ты уж, Левушка, меня не пугай – мне сегодня дежурить всю ночь.
Гуревич.
С любезным другом Боренькой на пару?
С Мордоворотом?
Натали.
Да, представь себе.
С любезным другом. И с чистейшим спиртом.
И с тортами – я делала сама -
И с песнями Иосифа Кобзона.
Вот так-то, экс-миленький, экс-мой!
Гуревич. Не помню точно, в какой державе, Натали, за такие шуточки даму бьют по заду букетом голубых левкоев… Но я, если хочешь, лучше тебя воспою – в манере Николая Некрасова, конечно.
Натали. Давай, воспевай, глупыш.
Гуревич. Под Николая Некрасова!
Роман сказал: глазастая!
Демьян сказал: сисястая!
Лука сказал: сойдет.
И попочка добротная,-
Сказали братья Губины,
Иван и Митродор.
Старик Пахом потужился
И молвил, в землю глядючи:
– Далась вам эта попочка!
Была б душа хорошая…
А Пров сказал: Хо-хо!
Натали аплодирует.
А между прочим, ты знаешь, Натали, каким веселым и точным образом определял Некрасов степень привлекательности русской бабы? Вот как он определял: количеством тех, которые не прочь бы ее ущипнуть. А я сейчас тебя так охотно ущипнул бы…
Натали. Ну, так и ущипни, пожалуйста. Только не говори пошлостей. И тихонечко, дурачок.
Гуревич. Какие же это пошлости? Когда человек хочет убедиться, что он уже не спит, а проснулся, – он, пошляк, должен ущипнуть…
Натали. Конечно, должен ущипнуть. Но ведь себя. А не стоящую вплотную даму…
Гуревич. Какая разница?… Ах, ты стоишь вплотную… мучительница Натали… Когда ты просто так зыблешь талией – я не могу, мне хочется так охватить тебя сзади, чтоб у тебя спереди посыпались искры!…
Натали. Фи, балбес! Так возьми – и охвати!…
Гуревич так и делает. Натали с запрокинутой головой.Нескончаемое лобзание.
Гуревич. О Натали! Дай дух перевести!… Я очень даже помню – три года назад ты была в таком актуальном платьице… И зачем только меня поперло в эти Куэнь-Луни?… Я стал философом. Я вообразил, что черная похоть перестала быть наконец моей жизненной доминантой… Теперь я знаю доподлинно: нет черной похоти! Нет черного греха! Один только жребий человеческий бывает черен!
Натали. Почему это, Гуревич, ты: так много пьешь, а все-все знаешь?…
Гуревич. Натали!…
Натали. Я слушаю тебя, дурашка… Ну, что тебе еще, несмысленыш?…
Гуревич. Натали… (Неистово ее обнимает и впивается в нее. Тем временем руки его – от страстей, разумеется, – конвульсивно блуждают по Натальиным бедрам)
Зрителю видно, как связка ключей на желтой цепочке переходит изкармашка белого халата Натали в больничную робу Гуревича. Апоцелуй все длится.
Натали (чуть позже). Я по тебе соскучилась, Гуревич… (Лукаво) А как твоя Люси?
Гуревич. Я от нее убег, Натали. И что такое, в сущности, Люси? Я говорил ей: "Не родись сварливой". Она мне: "Проваливай, несчастный триумвир!" Почему "триумвир", до сих пор не знаю. А потом уже мне вдогонку и вслед: "Поганым будет твой конец, Гуревич! Сопьешься с круга".
Натали (смеется). А что сначала?
Гуревич.
Ну, что сначала? И не вспоминай.
О Натали! Она меня дразнила,
Я с неохотой на нее возлег.
Так на осеннее и скошенное поле
Ложится луч прохладного светила.
Так на тяжелое раздумие чело
Ложится, тьфу! – раздумье на чело…
Брось о Люси… Так, говоришь,– скучала?
А речь об этой шлюшке завела,
Чтоб легализовать Мордоворота?…
Натали. Опять! Ну, как тебе не стыдно, Лев?
Гуревич.
Нет, я начитанный, ты в этом убедилась.
Так вот, сегодня, первомайской ночью
Я к вам зайду… грамм двести пропустить…
Не дуриком. И не без приглашенья:
Твой Боренька меня позвал, и я
Сказал, что буду… Головой кивнул.
Натали. Но ты ведь – представляешь?!…
Гуревич.
Представляю.
Нашел, с кем дон-гуанствовать, стервец!
Мордоворот и ты – невыносимо.
О, этот боров нынче же, к рассвету,
Услышит командорские шаги!…
Натали. Гуревич, милый, ты с ума сошел…
Гуревич.
Пока – нисколько. Впрочем, как ты хочешь:
Как небосклон, я буду меркнуть, меркнуть,
Коль ты попросишь… (Подумав)
Если и попросишь,
Я буду пламенеть, как небосклон!
Пока что я с ума еще не сбрендил,-
А в пятом акте – будем посмотреть…
Наталья, милая…
Натали. Что, дуралей?
Гуревич.
Будь на тебе хоть сорок тысяч платьев,
Будь только крестик промежду грудей
И больше ничего – я все равно…
Натали (в который уже раз ладошкой зажимает ему рот. Нежно). А! Ты и это помнишь, противный!…
Кто-то прокашливается за дверью.
Гуревич. Антильская жемчужина… Королева обеих Сицилий… Неужто тебе приходится спать на этом дырявом диванчике?
Натали. Что ж делать? Лев? Если уж ночное дежурство…
Гуревич.
И ты… ты спишь на этой вот тахте!
Ты, Натали! Которую с тахты
На музыку переложить бы надо!…
Натали. Застрекотал опять, застрекотал…
За дверью снова чье-то покашливание.
Гуревич. "Самцы большинства прямокрылых способны стрекотать, тогда как самки лишены этой способности". Учебник общей энтомологии.
Снова тянутся друг к другу.
Прохоров (показываясь в дверях с ведром и шваброю). Все процедуры… процеду-уры… (Обменивается взглядом с Гуревичем)
Во взгляде у Прохорова: "Ну, как?" У Гуревича: "Все путем".
Наталья Алексеевна, наш новый пациент вопреки всему крепчает час от часу. А я только что проходил: у дверей хозотдела линолеум у вас запущен – спасу нет. А новичок… ну, чтоб не забывался, куда попал, – пусть там повкалывает с полчаса. А я – понаблюдаю…
Гуревич. Ну, что ж… (С ведром и шваброй удаляется, стратегически покусывая губы)
Прохоров.
Все честь по чести. Я на то поставлен.
Ты, Алексевна, опекай его.
Он – с придурью. Но это ничего.
З А Н А В Е С
Акт четвертый
Снова третья палата, но слишком слабо заселена: одни еще невернулись с ужина, другие – с аминазиновых уколов. КомсоргПашка Еремин все под той же простыней, в ожиданиивсе того же трибунала. Старик Хохуля, после электрошока,-недвижим, и мало кого занимает, дышит он или уже нет. Витяспит, Михалыч тоже. Стасик онемел посреди палаты свыброшенной в эсэсовском приветствии рукой. Тишина. Говориттолько дедушка Вова с пунцовым кончиком носа.
Вова. Фу ты, а в деревне-то как сейчас славно! Утром, как просыпаешься… первым делом снимаешь с себя сапоги, солнышко заглядывает в твои глаза, а ты ему в глаза не заглядываешь… стыдно… и выходишь на крыльцо. А птички-пташки-соловушки так и заливаются: фир-ли-тю-тю-фирли, чик-чирик, ку-ку, кукареку, кудах-тах-тах. Рай поднебесный. И вот надеваешь телогрейку, берешь с собой документы и вот так, в чем мать родила, идешь в степь стрелять окуней… Идешь убогий, босой, с волосами. А без волос нельзя, с волосами думать легче… И когда идешь – целуешь все одуванчики, что тебе попадаются на пути. А одуванчики целуют тебя в расстегнутую гимнастерку, такую выцветшую, видавшую виды, прошедшую с тобой от Берлина до Техаса…
В палату тихо-тихо заходят, взявшись за руки, СережаКлейнмихель и Коля. Потирают свои уколы,обсаживают Вову, слушают.
И вот так идешь… ветры дуют поперек… Сверху – голубо, снизу – майские росы-изумруды… А впереди – что-то черненькое белеется… Думаешь: может, просто куст боярышника?… Да нет. Может быть, армянин?… Да нет: откуда в хвощах может появиться армянин? А ведь это, оказывается, мой внучок, Сергунчик, ему еще только четыре годика, волосики на спине только начали расти, – а он уже все различает: каждую травинку от каждой былинки, и каждую птичку изучает по внутренностям…
Коля. А я вот ничего не сумею отличить. А вот уже клен от липы…
Стасик (снова дует по палате из угла в угол). Да! Ничего на свете нету важнее! Спасение дерев! Придет оккупант – а где наша интимная защита? Интимная защита ученого партизана! А в чем она заключается? А вот в чем: ученый партизан посиживает и похаживает, покуривает и посвистывает. И наводит ужас на прекрасную Клару!…
Вова. А мой Николай Семенович…
Стасик (неудержимо). Господь создал свет, да, да, да! А твой Николай Семенович отделил свет от тьмы. А вот уж тьму никто не может отделить ни от чего другого. И потому нам не дают ничего подлинного и интимного! Перловой каши, например, с творогом, с изюмом, с гавайским ромом…
Коля. И с вермутом…
Стасик. Нет, без вермута. При чем здесь вермут? И до каких пор меня будут прерывать? Делать торными тропы нечестивых? Когда, наконец, закончится сползание к ядерной катастрофе? Почему Божество медлит с воздаянием? И вообще – когда эти поляки перестанут нам мозги пудрить?! Ведь жизнь и без того так коротка…
Вова. А ты посади, Стас, какой-нибудь цветочек, легче будет…
Стасик. Хо-хо! Нашел кому советовать! Да ты поди загляни в мою оранжерею. Жизнь коротка – а как посмотришь на мою оранжерею, так она будет у тебя еще короче, твоя жизнь! Твои былинки и лютики – ну их, они повсюду. А у меня вот что есть – сам вывел этот сорт и наблюдал за прозябанием. Называется он "Пузанчик-самовздутыш-дармоед", с вогнутыми листьями. И ведь как цветет! – что хоть стреляй в воздух из револьвера. Так цветет – что хоть стреляй из револьвера в первого проходящего!… А еще – а еще, если хотите, "Стервоза неизгладимая" – это потому что с начала цветения ходит во всем исподнем! "Лахудра пригожая, вдумчивая" – лучшие ее махровые сорта: "Мама, я больше не могу", "Сихотэ-Алинь" и "Футы, ну– ты". Все, что душе угодно! "Обормотик желтый!", "Нытик двухлетний!" Это уже для тех, кого выносят ногами вперед.
Вова. И все это ты имел в своем саду, браток?…
Стасик. Как, то есть, имел? До сих пор имею! Что, Вова, нужно тебе для твоих панталон?…
Вова. Нету у меня панталон…
Стасик. Ну, нет, так будут… И ты, конечно, захочешь оторочить верх панталон чем-нибудь багряным. Приходи в мой сад – и все твое. "Презумпция жеманная". "ОБХ-ЭС ненаглядный!" "Гольфштрим чечено-ингушский"! Дважды орденоносная "Игуменья незамысловатая", лучшие ее разновидности: "Капельмейстер Штуцман", "Ухо-горлонос", "Неувядаемая Розмари" и "Зацелуй меня до смерти". Пурпуровидные сорта зовутся по-всякому: "Любовь не умеет шутить", "Гром победы, раздавайся", "Крейсер "Варяг" и "Сиськи набок". А если…
Вова. А синенькие у тебя есть? Я, если выйду в поле по росе, по большим праздникам, – все смотрю: нет ли синеньких…
Стасик. Ну, как не быть синеньким! Чтоб у меня да не было синеньких?! Вот – "Носопырочки одухотворенные", "Носопырочки расквашенные", "Синекудрые слюнявчики", "Гутенморген"! "Занзибар мой бескрайний", – выбирай сорта: "Лосиноостровская", "Яуза", "Северянин", "Иней серебристый", "Хау-ду-ю-ду", "Уйди без слез навсегда"… (На словах "без слез и навсегда" снова деревенеет у окна палаты, с выкинутым вертикально кулаком "рот-фронт")
Все глядят на Вовин носик. У Коли опять что-то течет, Вова бережно утирает. Почти никто не замечает, как старостаПрохоров то вторгается в помещение, взглядывает на часы– ему одному во всей палате дозволено носить часы, – то сноваисчезает из помещения. Музыка при этом – тревожнее всехтревожных.
Коля. Так ведь и осенью в деревне хорошо… Ведь правда, Вова?
Вова. Осенью немного хуже, с потолка капает… Сидишь на голом полу, а сверху кап-кап, кап-кап, а мышки так и бегают по полу: шур-мур, шур-мур, бывает, кого-нибудь из них пожалеешь, ухватишь и спрячешь под мышку, чтоб обсохли-обогрелись. А напротив – висят два портрета, я их обоих люблю, только вот не знаю, у кого из них глаза грустнее: Лермонтов-гусар и товарищ Пельше… Лермонтов – он ведь такой молодой, ничего не понимает, он мне говорит: "Иди, Вова, в город Череповец, там тебе дадут бесплатные ботинки". А я ему говорю: "А зачем мне ботинки? Череповец – он у-у-у как далеко… Получу я ботинки в Череповце – а куда я дальше пойду в ботинках? Нет, я уж лучше без ботинок…" А товарищ Пельше тихо мне говорит под капель: "Может, это мы виноваты в твоей печали, Вова?" – а я говорю: "Нет, никто не виновен в моей печали". А тут еще теленочек за перегородкой чертыхается и просить чего-то начинает, а я его век не кормил, и откуда он взялся, этот теленочек? У меня и коровки-то никогда не было. Надо бы спросить у внучка Сергунчика – так и его куда-то ветром унесло. И всех куда-то ветром уносит… Я уже с вечера поставил у крыльца миску с гречневой кашей – для ежиков. Сумерки опускаются. Вот уже и миска загремела – значит, пришли все-таки ежики, с обыском… Листья кружатся в воздухе, кружатся и садятся на скамью… Некоторые еще взовьются – и опять садятся на скамью. И цветочки на зиму – все попересажены… А ветер все гонит облака, все гонит – на север, на северо-восток, на север, на северо-восток. Не знаю, кто из них возвращается. А над головой все чаще: кап-кап-кап, и ветер все сильнее: деревья начинают скрипеть и пропадать, рушатся и гибнут, без суда и следствия. Вот уже и птички полетели, как головы с плеч…
Коля. Как хорошо… А у вас в деревне – в апреле тоже тридцать дней или дня три накинули?…
Вова. Да нет пока…
Коля. Ну, вот и зря… Надо было немножко накинуть… У нас все должно быть покрупнее, чем у них… Они играют на пятиструнной гитаре, а у нас своя, исконная, семиструнная… Байкал, телебашня, Каспийское озеро… А тут получается обидно: и у них в апреле тридцать дней и у нас тридцать. (Пускает слюну)
Вова утирает.
А равняться на Европу, как мне кажется, – это значит безнадежно отставать от нее… Конечно, мы не ищем для себя односторонних преимуществ, но и никогда не допустим, чтобы…
Прохоров (врывается в палату с озаренным лицом). Обход! Обход!
Но странно: вместо привычного: "Всем встать!" – староста отдаетприказ ни на что не похожий.
Немедленно лечь на пол! Всем! Мордами вниз! Кто шевельнет глазами туда-сюда – стреляю из всех Лепажевых стволов! Стас, прекрати свои "рот-фронты"! (Подходит к Стасику, но рука его не выходит из состояния "рот-фронт") Ну, ладно, отвернись только к стенке, но пасаран, пассионарий! Венсеремус!
Гуревич входит с помойным ведром, поверх ведра накинутахолщовая мокрая тряпка. Швабру оставляет у входа. Подойдя ксвоей тумбочке, второпях снимает тряпку, из ведра достает почтиведерной емкости бутыль и устанавливает ее, прикрыв тряпьем.Глубочайший выдох.
Гуревич. Ну вот. Теперь как будто бы виктория.
Алеха (с порога). Всем подняться-отряхнуться! Обход закончен!
Прохоров. Всем лечь по своим постелям. Замечайте, психи: обходы становятся все короче. Значит, скоро они совсем прекратятся. Вставайте, вставайте – и по постелям… Так, так… А что вы тут делали? – пока високосные люди нашей планеты достигли невозможного,– чем в это время занимались вы, летаргический народ?
Вова. Нам Стасик говорил о своих цветочках… Он их сам выращивает…
Прохоров. Эка важность! Цветочки – они внутри нас. Ты согласишься со мной, Гуревич, – ну, чего стоят цветочки, которые снаружи?
Гуревич. Мне скорее надо пропустить, Прохоров, а уж потом… И без того внутри нас много цветочков: циститы в почках, циррозы в печени, от края до края инфлюэнцы и ревматизмы, миокарды в сердце, абстиненции с головы до ног… В глазах – протуберанцы…
Прохоров. Налей шестьдесят пять граммов, Гуревич, и скорее опрокинь. Потом поговорим о цветочках. Ал-леха!
Алеха. Я здесь…