Дым отечества - Константин Симонов 11 стр.


На следующий день Катя как ни в чем не бывало пошла в своей госпиталь и в ответ на все расспросы говорила только, что раздумала и не поехала. А вечером ей позвонил заместитель Михаил Александровича и спросил, где он.

– Разве вы не эвакуировались? – в свою очередь, спросила она.

Тот удивился.

– Нет. Наше управление оставлено. А где Михаил Александрович?

– Не знаю, – сказала она.

– Как не знаете?

– Так, не знаю.

И повесила трубку.

Как выяснилось впоследствии, он, достав места на поезд, уходивший в Горький, и забыв, что не назвал ей вокзала, ждал ее не на Казанском, а на Курском и, не дождавшись, в конце концов уехал один, в самом хорошем из своих костюмов, который он не снимая носил все последние дни, в пальто и с портфелем в руках.

Ни ему, ни его учреждению никто не приказывал эвакуироваться. Но привычный для него быт растаял, привычные ценности исчезли, все или почти все люди, с которыми он был знаком, уехали, и он, подгоняемый страхом, ринулся вслед за ними, как ему казалось, героически простояв в ожидании Кати почти два часа, до самого отхода поезда, у подъезда Курского вокзала…

Катя осталась одна со смертельным презрением к нему в душе и в то же время с чувством душевной свободы от всего того, что целых пять лет называлось их браком.

Через два месяца от него пришло письмо из Новосибирска. Катя прочла его с полным равнодушием. Она и ждала именно такого письма: он всегда очень любил объясняться и ставить, как он говорил, точки над "и".

Это было письмо от совершенно чужого и далеко уехавшего человека, не имевшего теперь отношения ни к ней, ни к ее дочери, а только разве что к этой квартире, которую она все-таки в глубине души считала принадлежащей ему, а не ей, не потому, что имела на нее меньше прав, чем он, а потому что и эту квартиру, и вещи, которые в ней стояли и лежали, он любил гораздо больше, чем она.

В январе кто-то, встретившись с ней на улице, сказал, что Михаила Александровича будут судить за дезертирство.

Она не выразила ни сочувствия, ни удивления – ей было все равно. В феврале кто-то другой позвонил и сказал, что его не стали судить, а просто разбронировали и взяли рядовым в армию.

В марте он приехал сам. Его отпустили на четыре часа из эшелона, который двигался через Москву дальше, на запад.

Когда он вошел, она в первую минуту не узнала его. В сущности, он никогда не обладал чувством собственного достоинства. Чувство собственного достоинства ему придавал хорошо сшитый костюм, деньги в кармане брюк, машина, в которую он мог сесть сам или мог послать ее за кем-нибудь другим, знакомые, близость к которым поднимала его в собственных глазах. Сейчас, лишенный всего этого, в широких, не по мерке кирзовых сапогах, в солдатской шинели, а потом, когда он снял ее, в нескладно сидевшей на нем гимнастерке, он имел какой-то голый, стесняющийся вид.

Он неловко поцеловал Кате руку, сказал, что заехал всего на два часа, и сразу же спросил о белье, – целы ли две пары шерстяного белья, лежавшие в платяном шкафу.

Она сказала, что целы, и предложила ему выпить чаю. Она включила плитку, поставила на нее чайник и вынула из шкафа кусок хлеба.

– Распоряжайся сам, – сказала она, – я пойду к Тане, она больна.

Он промолчал, и только потом, когда она уже ушла в другую комнату и села возле дочери, он, словно вдруг поняв то, что она сказала ему, сначала остановился в дверях, а затем подошел к кроватке.

– Больна? – спросил он, наклоняясь над девочкой, только что забывшейся тяжелым и жарким сном. – Что с ней?

– Воспаление легких.

– А… воспаление легких, – тупо повторил он.

И, постояв еще с минуту, пошел пить чай.

Когда Катя снова вышла к нему, он молча сидел и курил. Она села напротив него и тоже долго молчала.

Он был слишком подавлен всем случившимся с ним самим, чтобы близко принимать к сердцу что-нибудь другое, даже болезнь дочери. Кате, сидевшей напротив него, казалось, что он думает сейчас только об одном – о смерти, навстречу которой ему через несколько часов или дней придется идти в этих насильно надетых на него кирзовых сапогах и красноармейской гимнастерке. Он сидел и упорно смотрел в какую-то одну далекую и страшную точку, смотрел даже тогда, когда голос его задавал Кате механические вопросы о том, как она живет и работает. Потом он встал и, продолжая смотреть все туда же, некрепко обнял Катю и несколько раз поцеловал. Она не оттолкнула его и от глубокого безразличия, и оттого, что он все-таки уходил на фронт.

Всю ночь, не сомкнув глаз, она просидела над метавшейся в жару девочкой, думая только о том, где достать нужные лекарства, когда приедет врач и неужели и завтра будет все такая же страшная температура.

Через три дня Таня умерла.

Кате прислали из госпиталя огромный санитарный автобус, и она совсем одна, трясясь в пустом автобусе с маленьким гробом на руках, поехала на кладбище.

А еще неделю спустя эшелон увез ее на Юго-Западный фронт, стоявший тогда между Валуйками и Харьковом.

Через полгода, уже под Сталинградом, она получила письмо из Москвы. Письмо было написано хорошо знакомым довоенным, круглым, сытым, самоуверенным почерком. Михаил Александрович писал, что он отозван в Москву в распоряжение Главного управления тыла и аттестован интендантом второго ранга, что работа его по масштабу напоминает довоенную и что генерал-майор Свищев, который теперь его начальник, передает ей привет. В этой последней фразе заключалось объяснение всего остального. Свищев, которого Катя хорошо знала, до войны тоже был начальником Михаила Александровича. У этого прямодушно-дубоватого и застенчивого человека была страсть к знакомствам с людьми из мира искусства, и Михаил Александрович, за глаза посмеиваясь над ним, от времени до времени изящно оказывал ему необременительные услуги, звал его к себе, когда были интересные гости, или, как он иронически выражался, "вывозил начальство в свет". Теперь Свищев стал генералом, а незаменимый Михаил Александрович сделался где-то поблизости от него интендантом второго ранга. Все стало на свое место. Именно это торжествующее чувство, что все опасности остались позади и война лично для него уже кончилась, с такой откровенностью переполняло письмо Михаила Александровича, что Катя с трудом дочитала его до конца, до той фразы, где он просил ее поторопиться с ответом, чтобы он мог принять меры к ее возвращению в Москву, домой. Он так и написал "домой" – самоуверенно, просто и бесстыдно, как будто между ними ничего не случилось.

Может быть, если бы Катя получила это письмо где-нибудь в тылу, в другой обстановке, оно бы просто оставило ее равнодушной. Но она прочла его на фронте, в медсанбате, в те дни, когда все они, падая от усталости и от непереносимого вида человеческих мук, по шестнадцати часов не выходили из операционной палатки.

Когда она дочитала это письмо, вдруг исчезло то последнее, что еще вчера как-то связывало ее с Михаилом Александровичем, – мысль, что какой бы он ни был раньше, все-таки он сейчас где-то на фронте и делает то же, что она. Остались только круглые, чужие, сытые буквы письма и живущий в Москве чужой, сытый и снова, как всегда, хорошо устроенный человек, о котором она сейчас подумала совершенно отторженно от себя, как о чем-то давно не имеющем к ней никакого отношения. Она вышла из палатки, задумчиво разорвала письмо пополам и еще пополам. Один из клочков, падая, прилип к ее мокрому сапогу. Она наклонилась и отлепила его..

Так, под Сталинградом, в окровавленной госпитальной палатке, этим письмом закончилось, ее первое замужество – результат столкновения богатой, переполненной чувствами и доверчивой души с душой пустой, жестокой и бедной в своей маленькой житейской опытности.

А год спустя Катя встретила Басаргина…

Снежные поля Смоленщины летели мимо окна вагона. В углу, прижавшись друг к другу, чтобы было теплее, несколько женщин вполголоса пели "Рябину". Сосед, врач, спал, вежливо, сидя на кончике скамейки и клюя носом в положенные на колени руки.

А Катя для чего-то все протирала и протирала ладонью замерзшее окно и снова и снова смотрела в него.

Глава седьмая

Басаргин проснулся от шума передвигаемых стульев. Спросонок он попробовал сообразить, почему в комнате двигают мебель, но так и не догадался, пока не приоткрыл глаза.

Верхний свет был погашен, горела лишь настольная лампочка, прикрытая газетой. Мать и Шурка, тихо переговариваясь, составляли рядом кресло, два стула и табуретку.

– Если просто рядом с печкой, они разойдутся. Лучше повернуть так, чтобы кресло уперлось в стол, – говорила мать. – Я же знаю, как ты беспокойно спишь…

– Во-первых, я теперь сплю спокойно.

– Нет.

– Ну, почти спокойно. А во-вторых, я люблю тепло. Пусть лучше разойдутся, но будет тепло. Разойдутся – я проснусь и сдвину.

– Ну, как хочешь.

Мать больше не спорила. Кресло, стулья и табуретку придвинули к печке.

– А куда ты сама ляжешь?

– На Катино место.

Басаргин уже знал, что Катиным местом была маленькая комнатка рядом, в которой спали дети Григория Фаддеича – Егор и Лида, и за занавеской – Катя с Гришкой.

– Я думаю совсем туда перейти, – сказала мать. – Пусть они здесь поживут, наконец, вдвоем.

– Слушай, – сказал Шурка, – может, лучше и я сегодня улягусь там на полу.

– Где там?

– В той комнате.

– Нет, нет, ты простудишься на полу: там из-под двери несет.

– Пожила бы ты у нас в общежитии, – усмехнулся Шурка.

– Что-нибудь исправить там не в моих возможностях, – сказала мать, – а раз в неделю ты у меня, так позволь уж…

– Позволю, позволю, только не пили, – ворчливо сказал Шурка и, в полном противоречии с тоном своих слов, ласково поцеловал мать. – А хотя ничего, что я буду спать здесь; я же уеду с шестичасовым. Я на вокзал, а они с вокзала.

– Как бы Петя не проспал… – забеспокоилась мать.

– Ничего, – сказал Шурка. – Я ему будильник завел на четыре.

Мать застелила стулья и табуретку ватным одеялом и своим пальто, прилегла для пробы, осталась недовольна и начала в разных местах подтыкать под одеяло шаль, ушанку, снятую с комода плюшевую скатерку.

– Слушай, Шурик, – сказала она, отрываясь от этого занятия, – как ты находишь Петю?

– В общем, ничего, – как показалось Басаргину, несколько снисходительно сказал Шурка. – Он, наверное, толково поработал. Только здорово устал.

– Да, у него очень усталый вид, – согласилась мать.

– Тебе кажется, что у всех усталый вид, – махнул рукой Шурка. – У него усталый вид, у меня усталый вид, у Кати усталый вид, даже у Гришки. Только у тебя у самой, по-твоему, никогда не бывает усталого вида.

– Я беспокоюсь за его здоровье, – не обратив внимания на Шуркины слова, упрямо сказала мать.

– Здоровье тут ни при чем, – сказал Шурка. – Ему сейчас не кисловодски нужны, а отдохнуть просто – в смысле побыть среди своих.

"А ведь прав, – подумал Басаргин, – вот именно просто побыть среди своих, это мне и надо". Он тихо повернулся на бок, но мать все-таки услышала, что он шевелится, на цыпочках подошла к нему, и он на минуту почувствовал над своим лицом ее бесшумное дыхание.

Наступила тишина.

– Слушай, мама! – сказал Шурка.

– Что, милый?

– Трудно все-таки иногда. Особенно в эту зиму. Верно?

– Верно, но что ж поделать. Спокойной ночи, Шурик, – сказала мать, и Басаргин почувствовал сквозь закрытые веки, как она, уходя, погасила свет.

Шурка снова скрипнул стульями, примащиваясь на них поудобнее, и через несколько минут ровно задышал во сне.

Басаргин открыл глаза и стряхнул с себя последние остатки дремоты.

Он думал о Кате. Вдали от дома его часто волновала мысль – понравится ли Катя матери? Приживется ли она? Он не боялся ссор или домашних неприятностей, заранее уверенный, что этого не случится. Мелочные черты характера, одинаково уродующие жизнь и в достатке и в бедности, не были свойственны ни Кате, ни матери, с ее простым и ясным чувством долга, в понятие которого, как главная составная часть, входил долг быть доброй к ближним и дальним.

Нет, он думал не об этом. Его волновало другое. Будет ли мать хороша с Катей, помимо своего чувства долга? Ибо мать была человеком не только с добрым характером, но и со строгой душой. И насколько легко было примениться к ее характеру, настолько трудно было завоевать себе место в ее разборчивой и требовательной душе. Он хотел верить, что это уже случилось, и, ища подтверждения своим мыслям, вспоминал свое знакомство с Катей, начиная с первого дня встречи, о котором он сейчас с запоздалой тревогой подумал, что даже и в тот день все еще могло повернуться совсем иначе.

Он встретил Катю в последних числах июня сорок третьего года в маленькой деревушке, недалеко от станции Поныри Курской железной дороги. До войны станция славилась яблоками; из деревни, где расположился стоявший во втором эшелоне дивизион, была видна пробитая снарядами водокачка, разрушенные станционные здания и темные клубки разрывов, от времени до времени маячившие над железнодорожными путями.

Басаргин, до этого командовавший штабной батареей, был неожиданно назначен на дивизион вместо прежнего командира, капитана Леонова. Леонов не выдержал трехмесячного затишья, напился и, как говорили в штабе полка, "запсиховал": стрелял в воздух из пистолета, кричал: "Сколько мы еще будем сидеть на месте?" – и в пьяном виде отправился брать "языка". Его задержали в последнюю минуту в расположении чужой части, уже на самой передовой, и сняли с дивизиона с понижением в должности. Он был храбрый офицер, хороший артиллерист, несколько раз раненный и контуженный, и его жалели; принимая дивизион, Басаргин сразу почувствовал это по оттенку легкой неприязни, с какой встретили там нового начальника.

Оттенок неприязни, которую он испытал на себе несколько раз в первый же день, ему почудился и в том, как ему по долгу службы представлялась медсестра штаба дивизиона Коненкова.

Был тихий, теплый вечер; нигде не стреляли – ни далеко, ни близко. Разнеженный теплом и тишиной, он сидел на лавочке возле штабной избы, расстегнув воротник и ремень, и думал о вещах, очень далеких от жизни, которой он сейчас жил.

– Разрешите представиться: медсестра Коненкова.

Она выросла как из-под земли и отрапортовала все это вытянувшись, с официальной четкостью.

– Очень хорошо, – по-штатски сказал он, поднимаясь и застегивая воротник.

Когда он встал, расстегнутый ремень с тяжелой кобурой упал на землю. Смущенный этим, он нагнулся, поднял ремень и, сразу попав концом в пряжку, застегнул.

Она продолжала стоять, держа руку у пилотки, и этим, как ему показалось, подчеркивая неловкость происшествия с поясом.

– Вольно, – с неудовольствием сказал он.

Только теперь она опустила руку. Он внимательно посмотрел на нее. Она была не особенно красива, но необыкновенно, удивительно хорошо сложена, что он сразу заметил, несмотря на военную форму и стоптанные солдатские сапоги. Впрочем, к тому, что все женщины теперь одеты в военное, он уже привык, и это давно перестало обращать на себя его внимание.

Когда она, недовольная его осмотром, вдруг вскинула на него большие серые сердитые глаза, он почти физически ощутил легкий удар, чувство, которое потом всегда вспоминалось ему, когда она глядела на него.

– Ну что же, будем служить вместе, – неопределенно сказал он, сердясь на себя за то, что не может отвести от нее взгляда. – Можете идти.

Она ушла.

Поздно вечером, когда Басаргин ложился спать, его новый ординарец Котиков, немолодой пензенский колхозник, человек мрачный и ворчливый, раскладывая на лавке сенник, недовольно сказал:

– Лавка узковата.

Басаргин молчал, ожидая, что за этим последует.

– Узковата, – повторил Котиков. – На той половине избы кровать есть, никелированная.

– Стелите там, если там лучше, – сказал Басаргин.

– Капитан Леонов ту половину медсестре отдал, – сказал Котиков и, помолчав, добавил: – Может, переселите ее?

– Раз живет, пусть живет, – сказал Басаргин.

В словах Котикова заключался намек на интимные отношения между медсестрой и бывшим командиром дивизиона; и хотя Басаргин постарался отнестись к этому намеку безразлично, но на самом деле слова ординарца кольнули его.

– А то, может, переселите? – после паузы повторил Котиков.

– Я уже сказал, – сухо ответил Басаргин и, сев на лавку, стал снимать сапоги.

Котиков недовольно хмыкнул, и Басаргин понял, что только резкий тон его последних слов заставил ординарца воздержаться от дальнейших настояний.

Котиков взял сапоги, вынес их за дверь, потом вернулся, придвинул к изголовью Басаргина телефон и поставил рядом жестяную кружку с водой. Все это он делал сердито и молча. Недовольство было старое. Он был вообще недоволен тем, что ему, немолодому человеку, пришлось воевать. Но поскольку это уже пришлось делать, то воевал он добросовестно и старательно, рассматривая войну как тяжелую, но необходимую обязанность, и, отложив для себя лично все радости жизни "на после войны", не терпел и у других неположенного на войне баловства.

Балагур и весельчак Леонов, к которому его определили всего два месяца назад и которого он видел лишь на отдыхе, ему не нравился. Не нравилось ему и то, что Леонов на другой половине избы поселил бабу – медсестру. И хотя баловства не вышло и все кончилось тем, что капитан три раза по ночам стучался в запертую дверь, а потом, по горячности своего характера, обиделся и плюнул, Котиков с намерением представил это дело новому капитану так, как будто там что-то было, чтобы новый капитан турнул бабу.

Но капитан не турнул, баловство осталось, и Котиков был недоволен…

Последующие три-четыре дня Басаргин по делам службы, да и просто так, то тут, то там встречался с медсестрой и, сердясь на себя, каждый раз провожал ее глазами. Называя это по-другому, но, в сущности, так же, как Котиков, он не любил на войне "баловства", и его первым душевным движением было – поскорее убрать ее отсюда: перевести наверх – в санчасть полка, в медсанбат, все равно куда. В то же время его мучительно подмывало спросить у Котикова, было ли у медсестры что-нибудь с прежним командиром дивизиона, но всякий раз в последнюю секунду что-то мешало ему задать этот вопрос.

Если бы затишье затянулось, наверное, он и отчислил бы ее, воспользовавшись первым же предлогом.

Но в ночь с четвертого на пятое июля началось летнее наступление немцев на Курской дуге, и сразу стало не до того. Он так и не спросил ни о чем Котикова, да через два дня уже и не мог спросить его, потому что ворчливый Котиков во время бомбежки командного пункта толкнул Басаргина в щель, а сам спрыгнул на секунду позже и был убит наповал.

Что же до медсестры, то она в первые дни боев пять или шесть раз промелькнула перед глазами Басаргина, то кого-нибудь перевязывая, то вдруг появляясь в окопе и во время обстрела, крича Басаргину в ухо, чтобы он позвонил наверх, потому что не дают медикаментов. Она была усталая, запыленная, озабоченная, и он ни в одну из этих встреч ни разу не подумал о ней как о женщине.

Назад Дальше