Дым отечества - Константин Симонов 12 стр.


На седьмой день, когда битва на Курской дуге переломилась, немцы начали отступать, а дивизион перешел на четыре километра вперед, на самую станцию Поныри, Басаргина ранило сразу несколькими мелкими булавочными осколками мины в руку, плечо и грудь. Раны были пустяковые, но болезненные.

Он сел, прислонившись к стене водокачки, с помощью нового ординарца стащил с себя гимнастерку и нательную рубашку и сам пальцами выдавил маленький, сидевший в мышце руки осколочек.

Медсестра, которую позвали к нему, пришла через несколько минут и, достав из сумки бинты, хотела его перевязать.

– Подождите, подождите, – сердито сказал он, – вы мне их сначала вытащите. А потом перевязывайте. Видите, я один уже сам вытащил.

– На полковом пункте вам все сделают.

– Нет, давайте тут, – сказал он. – Сколько их еще там?

– Два, – сказала она.

– Я тоже чувствую по боли, что два. Можете вытащить?

– Могу, но…

– Ну вот и попробуйте.

Она сделала маленькие надрезы и, вытащив осколки, стала его перевязывать.

Несмотря на ранение, он сейчас впервые за все эти дни отдыхал. Он мог ничего не делать, никуда не бежать, никому не приказывать, просто сидеть и ждать, пока его перевяжут, и ему хотелось, чтобы перевязка продолжалась подольше.

– Жалеете, что Леонова перевели? – неожиданно для себя спросил он, пока она его перевязывала.

Она остановилась.

– Перевязывайте, перевязывайте, – сказал он. – Жалеете?

– Нет.

– Неужели не жалеете? – с жестоким, но уже неудержимым любопытством повторил он. – А мне казалось, жалеете.

Она еще раз перехватила бинтом плечо и, приблизив к Басаргину лицо, завязала бинт узлом у горла. Потом отодвинулась, посмотрела Басаргину прямо в глаза и, подразумевая – он сразу это понял – именно то, о чем он думал, спрашивая ее, сказала:

– Это ведь неправда.

И он почувствовал, что это и в самом деле была неправда.

– Спасибо, – сказал он, благодаря ее не за перевязку, а за эти слова.

– Пожалуйста, – сказала она по-штатски и по-женски. И улыбнулась впервые за их знакомство. Потом стала серьезной и спросила: – Все? – так, словно он был у нее на приеме в амбулатории.

– Все, – смущенный своими мыслями, сказал он.

Она подняла с земли санитарную сумку, надела ее через плечо и ушла.

В следующие дни она трижды перевязывала его. Это всегда бывало наспех. Он во время перевязок разговаривал с начальником штаба или по телефону с командирами батарей; потом он не перевязывался четверо суток подряд, и она пришла среди ночи и разбудила его. Он спал в окопе, только что лег, а через час надо было вставать, до света менять позиции батарей.

– Слушайте, – сказал он, присев в окопе, – я совершенно здоров, и я очень хочу спать.

– Вам нужно перевязаться, вы четыре дня не перевязывались.

– Оставьте меня в покое, – сонно сказал он, – очень хочу спать.

И, прислонившись к стенке окопа, снова заснул. Когда он проснулся, то обнаружил на себе чистые бинты.

– Перевязала все-таки меня, – сказал он новому ординарцу.

– А ты что же не запретил?

– Строгая.

На двадцать второй день наступления в дивизионе осталось три исправных орудия. Почти так же обстояло дело и в остальных дивизионах. Полк оставили во втором эшелоне у железнодорожной станции. Составы еще не ходили, путь был разрушен, но к завтрашнему дню его предполагали восстановить и выгрузить новую материальную часть.

Вблизи не было ни речки, ни пруда, и в дивизион привезли душевую установку. Начальник штаба доложил, что установка готова, – люди могут мыться.

– Слушайте, Михеев, – сказал Басаргин, – сколько у нас после боев осталось женщин в дивизионе?

– Раз-два, и обчелся, – сказал начальник штаба, – два санинструктора и медсестра.

– Скажите, пусть они там вымоются в первую очередь, а то вечная история с этими душевыми установками. Начнешь мыться, а потом воды нет. Пусть первыми, а то иногда забываем все-таки, что женщины…

Воды, впрочем, хватило на всех. Моясь с начальником штаба последним, Басаргин снял черные от пыли бинты и, окатываясь водой, поглядел на маленькие зарубцевавшиеся шрамики.

Вечером, впервые за месяц, нечего было делать. Он зашел довольно далеко от расположения дивизиона, перебрался через железнодорожное полотно и, сев под насыпью, вынул из нагрудного кармана трофейную губную гармошку и стал тихонько наигрывать старинный вальс "На сопках Маньчжурии". Выходило плохо. Он несколько раз пробовал на разные лады, но выходило все так же плохо. Это ему надоело, и он спрятал гармошку в карман.

Громко трещали кузнечики. От высокой, некошеной, полусожженной солнцем травы пахло сеном. Над травой, на красном фоне заката, низко перелетали птицы. Если не оглядываться назад, где в двадцати шагах стоял сожженный "тигр" с длинной пушкой, воткнутой в небо, словно указательный палец, – можно было подумать, что нет никакой войны. Глядя на перелетавших и падавших в густую траву птиц, Басаргин стал подражать птичьим голосам. В детстве он умел подманивать птиц без манка.

Сейчас как будто тоже получалось хорошо. Он закрыл глаза и, ощущая на лице тепло закатных лучей, самозабвенно и долго подражал птицам.

Когда он открыл глаза, то увидел, что по лугу идет девушка с венком на голове. Она то и дело нагибалась и рвала цветы, собирая букет.

Все это было так непохоже на войну, что в первую минуту ему показалось, что это какая-то незнакомая ему девушка. Он не заметил на ней ни гимнастерки, ни погон, а только венок на голове, и поэтому даже не сразу понял, что это дивизионная медсестра Коненкова.

– Катя!

Он давно знал, что ее зовут Катей, но никогда не называл ее так. А сейчас здесь, в поле, было бы странно назвать ее как-нибудь иначе.

– Ах, это вы, – сказала она просто. Подошла и, сев с ним рядом под насыпью, положила на колени букет.

– Мне сначала просто показалось, что птицы поют слишком громко, – сказала она. – А потом я подумала, что это кто-нибудь подражает птичьему пенью. Это вы?

– Да, я в детстве это хорошо умел, – сказал он, улыбнувшись.

Она тоже улыбнулась и сказала:

– Смешно!

– Почему смешно?

– По танку! Бронебойным! Прицел шесть! – громко крикнула она, подражая его голосу. – И вдруг – птичье пение. Конечно, смешно. Сколько вам лет?

– Тридцать.

– А мне двадцать пять. Но я старше вас.

– Почему же старше?

Она помолчала, словно собираясь ответить, но не ответила и сказала:

– Я когда-то хорошо пела. А сейчас не хочется. Совсем.

– Почему?

– Могла бы вам сказать: потому что война. Но нет, не только.

Несколько минут они сидели и молчали.

– Пойдемте по лугу, – сказала она, – я хочу еще собрать цветов. Вот видите, львиного зева много, колокольчиков еще не хватает. Вы умеете собирать букеты? Или вы умеете только купить в магазине корзинку, какая побольше, с соломенными бантами? – В ее голосе прозвучало что-то горькое и насмешливое, но Басаргин не обиделся, он понял, что это горькое и насмешливое относится не к нему, а к кому-то другому из ее прошлой, неизвестной ему жизни.

– Не знаю, – ответил Басаргин. – Я люблю цветы.

– Тогда пойдемте.

Они пошли по лугу и стали собирать колокольчики. Казалось, она не пропускала ни одного цветка; она видела их даже издалека.

– Вон, вон там, – говорила ему она, – пойдите сорвите.

И он послушно шел, срывал колокольчик и возвращался к ней.

– Ну, вот и хорошо. Теперь довольно, – наконец сказала она и, сорвав несколько длинных стеблей травы, закрутила их в жгут и ловко обвязала букет.

– Теперь хорошо? Да?

– Да.

Она взяла его под руку, и они медленно пошли обратно.

Вдруг она запела тихим, но сильным голосом "Мисяцу ясный", но оборвала после первого куплета и замолчала.

– Вот я и запела, – сказала она.

– Пойте еще.

– Не могу.

– Вы украинка?

– Нет. Но я родилась в Харьковской области, возле Купянска. Знаете Купянск?

– Знаю, – сказал он. – Я там отступал в прошлом году.

– И я тоже, – сказала она.

– Совпадение.

– Почему совпадение? – сказала она. – Мы с вами уже год как в одном полку. Только не знали друг друга.

– Катя!

– Ну что?

Она сказала это устало и грустно.

Ему хотелось сказать ей: "Катя, милая Катя, как вы мне нравитесь". Но то, как она ему сказала: "ну что?", помешало ему.

– Ничего, – сказал он.

– А я думала, вы мне скажете что-нибудь еще, что вы меня любите или вообще еще что-нибудь такое…

И оттого, что она почти угадала его мысли, ему стало неловко.

– Нет, я не хотел этого говорить вам.

Она, как показалось Басаргину, нарочно улыбнулась и посмотрела ему в лицо. Он не улыбнулся. Лицо его было печальным.

– Простите, – сказала она искренне, – я не хотела вас обидеть. Мне просто вспомнилось прошлое. Пять минут назад мне казалось, что его нет, а оно есть. Пойдемте.

Теперь она шла немножко впереди него. Ничего не произошло, но в его сердце было ощущение чего-то разрушенного. И хотя она не сказала ничего обидного, но он чувствовал себя сейчас обиженным и насильно отдаленным от нее. А она шла порывисто и угрюмо, как человек, который боится расплакаться от неожиданно проявленной к нему нежности.

Эта неожиданная нежность с каждым шагом все усиливалась в душе Басаргина и наконец стала такой большой, что он уже твердо знал: он не может ей сказать то, что мог сказать всего пять минут назад: "Катя, милая Катя, как вы мне нравитесь". Это было бы уже слабее того, что он сейчас чувствовал.

– Что вы молчите? – наконец спросила она, когда они на обратном пути взобрались на железнодорожную насыпь.

– Просто так, молчу, и все, – грубовато ответил он.

Она встала на колени и, вытянув шею, приложила ухо к рельсу.

А ему почудилось, что она положила голову на плаху, и, подумав так, он испугался, что ее могли убить вчера и третьего дня и могут убить завтра.

– Встаньте! – крикнул он.

Она поднялась и удивленно посмотрела на него.

– Почему?

– Так просто.

– Я слушала, – сказала она. – Рельсы молчат. А завтра перед тем, как придет поезд и привезут нам орудия, рельсы уже задолго начнут гудеть. Я люблю слушать, как они гудят. Как провода, но тише. Я железнодорожница. Я родилась и выросла на маленькой станции. Прямо у линии. Вы никогда не жили на такой вот маленькой станции?

– Нет.

– А я жила до восемнадцати лет. У меня была очень глупая юность. Вы даже не можете себе представить, какая глупая.

– Расскажите.

– Сейчас не хочется.

Повернувшись к Басаргину спиной, она стояла на путях, заложив руки за спину и глядя вдаль, как будто ждала идущего издалека поезда. Она сама в эту минуту казалась Басаргину прекрасной, а ее прежняя жизнь, в которой не было, наверное, ничего особенного, – загадочной.

– И провода не гудят, – сказала она, оборачиваясь к нему.

– Оборваны, – сказал он.

– Совершенно правильно, – рассмеявшись, ответила она и сбежала с насыпи. – Ну, идемте. Или, вернее, вы идите, а я пять минут посижу здесь одна.

– Почему?

– Очень просто: потому что я не хочу возвращаться отсюда в штаб дивизиона вместе с вами. Или прикажете идти с вами?

– Нет.

– Тогда идите.

Она села, охватив руками колени, а он пошел не оглядываясь.

Потом было два месяца боев все замедлявшегося наступления, осенней распутицы и усталости, по временам переходившей всякие границы возможного. За эти месяцы он видел Катю, наверное, не больше десятка раз.

– Товарищ капитан, командир второй батареи отказывается эвакуироваться, а ранение тяжелое.

– Как тяжелое? Только что говорил с ним по телефону.

– А он лежит у телефона. Прикажите ему эвакуироваться.

– Сейчас прикажу.

– Товарищ капитан, дайте "виллис" отправить белье в банно-прачечный отряд.

– Нет у меня "виллиса", сломался.

– А вы – орудийный.

– Не могу дать от орудия.

– А вы – от поврежденного, из первой батареи.

– Поврежденного? Все вы знаете.

– Товарищ майор (в конце сентября ему присвоили звание майора), смеряйте температуру.

– Это еще зачем?

– Я ручаюсь, что у вас сейчас не меньше тридцати девяти; вы, по крайней мере, уж пятый день больны.

– Ничего, я уже поправляюсь. Поздно заметили.

– Я вам говорила еще третьего дня.

– Третьего дня мне было некогда, а теперь я уже все равно поправился. Спасибо, вы свободны.

Вот, в сущности, и все, что было за эти два месяца, – все сказанные слова. А несказанные было невозможно сказать: и некогда и нелепо.

"Я вас люблю", ну и что дальше? "Я вас люблю, давайте поженимся и будем дальше всю жизнь вместе…" Какую жизнь? Где вместе? "Поедемте со мной в Смоленск, я там преподаю в Индустриальном институте, у меня там мать, брат, квартира на улице Ленина…" И ничего он не преподает. И институт эвакуирован на Урал. И в Смоленске немцы. И о матери ничего не известно уже третий год. И брат где-то воюет, если еще жив. И квартира, где они жили, наверно, взорвана или сожжена.

Нет, все это были только пустые мысли, невольно и нестройно лезшие в голову. А может, даже и просто никчемные мысли. Ведь она могла ответить: "А я вас не люблю"; или: "Не будем сейчас говорить об этом, сейчас война"; или еще что-нибудь в таком роде.

– Послушайте, – сказал он как-то, когда она, заглянув на минуту в штаб дивизиона, чтобы доложить ему о количестве больных, собиралась уходить.

– Слушаю, Петр Семенович, – сказала она, как всегда с удивительным чутьем уловив в его голосе ту особую интонацию, при которой это слово "послушайте" было словом, сказанным уже в состоянии "вне службы".

Ему казалось, что сейчас он непременно скажет: "Я вас люблю", он был даже почти уверен, что и говорит именно эти слова, но на самом деле он сказал:

– Послушайте, вы сильно похудели. Вы, наверно, плохо себя чувствуете. Мужчины и то с ног валятся.

И сам с удивлением прислушался к звукам своего голоса, которым помимо воли сказал совсем не те слова, какие хотел. И фраза вышла бессмысленная, ни к чему.

– Ничего, мы, женщины, выносливее, – сказала она и сухо добавила: – А если заболею, не беспокойтесь, – сама уйду в медсанбат. Обременять собой ваш дивизион не буду.

"Ваш" прозвучало отчужденно, почти враждебно, не по отношению к дивизиону, а к нему лично.

– Да, да, конечно, – сказал он смущенно, не зная, чем закончить разговор. – Но что значит "обременять"? При чем тут это? Я просто сказал, что вы плохо выглядите.

У него было такое грустное и обиженное лицо, что у Кати чуть не выпрыгнуло сердце, и ей захотелось обнять и прижать к своему бешено колотившемуся сердцу эту усталую голову с усталыми и насмешливыми глазами и коротко подстриженным упрямым ежиком пшеничных волос.

Но именно в эту минуту Басаргин, наконец справившись с волнением, сказал со своей обычной суховатостью:

– А вообще говоря, состояние здоровья моих подчиненных меня интересует по долгу службы. – И, уже совершенно некстати добавив: – Все должны быть здоровы, – с подчеркнутой поспешностью схватился за трубку затрещавшего телефона.

Она выбежала из землянки, с отчаянием в душе подумав: "Просто проявляет заботу о людях, как положено. Как я могла подумать? Спокойный, как дерево… нет, как камень. И храбрость у него спокойная, застегнутая на все пуговицы. И сам такой: каким кажется, такой и есть. И отношение к людям такое же: честное и жесткое. И ничего другого за этим нет. Все выдумки. "Вы, наверное, себя плохо чувствуете?" – счел нужным спросить. А сейчас уже, наверное, и забыл, спрашивал или не спрашивал".

А он и в самом деле уже забыл и, побледнев от гнева, ровным колючим голосом говорил в эту минуту неприятности командиру первой батареи, утопившему пушку при переправе.

Стояли последние, самые мучительные дни наступления, перед передышкой. Вот-вот не хватит дыхания. Еще день, еще день, еще полдня…

Наконец остановились на реке Сожь, переправившись через нее и заняв на том берегу узкий километровый плацдарм, где хватило места зарыться только нескольким батальонам пехоты и противотанковым пушкам Басаргина.

Там в первый же день затишья после недели немецких контратак Басаргин свалился с воспалением легких.

– Как по часам, – через силу рассмеявшись, сказал он начальнику штаба и взял слово, что его ни в коем случае не отправят в тыл.

– Отлежусь тут. А то будут через Сожь переправлять – еще искупают.

К ночи в землянку добрался врач из полка и определил, что Басаргин болен уже, наверное, больше недели.

– Сегодня или завтра кризис – пусть, если хочет, лежит тут, хуже все равно не будет, – сказал врач с равнодушием видавшего и не такие виды человека и ушел, оставив несколько граммов сульфидина.

Двое суток Басаргин метался на нарах, ему служили тюфяком накрытые плащ-палаткой лапы хвои, и он то и дело в жару сбрасывал их наземь.

Начальник штаба перебрался в другую землянку, а медсестра Коненкова – в эту.

Когда Басаргин очнулся ночью на третьи сутки, она спала, сидя на полу и положив голову ему на грудь. От слабости он не мог пошевелиться и долго, как показалось ему – целый час или два, лежал, глядя на ее повернутое к нему покоившееся у него на груди лицо, потом, потянувшись, поцеловал ее в лоб холодными от озноба губами.

Она одну или две секунды, не поднимая головы, молча смотрела на него – глаза в глаза. Потом поднялась, приложилась губами к его лбу и тревожно взяла за руку.

Рука и лоб у него были холодные как лед. Она начала возиться со шприцем и камфарой. Он безучастно, не двигаясь, наблюдал за тем, как она кипятила на спиртовке шприц, разбивала ампулу и, засучив ему рукав рубашки, колола руку.

Кризис прошел, но у него началась страшная слабость, и она боялась за сердце. Сделав укол, она приподняла его с подушки и сменила рубашку – сняла мокрую и холодную и надела сухую и, как ему показалось, очень теплую. А потом, уложив его снова на подушку и склонясь над ним, долго целовала его лицо нежными короткими поцелуями.

Когда она целовала его глаза, он покорно закрывал их, а на поцелуи в губы отвечал слабым движением губ. Но сейчас все это уже не казалось ему странным. Самое главное в их жизни решил тот час, в течение которого он, очнувшись, глядел на доверчиво лежавшее у него на груди ее неподвижное спящее лицо.

С этого дня началась их общая жизнь, хотя ни им, ни ею не было ничего сказано ни о свадьбе, ни о родных, ни о том, как будет после войны; не было даже сказано и таких, казалось бы, необходимых слов, как "на всю жизнь" или "навсегда". В условиях их семейной жизни здесь, на войне, произносить эти слова вслух казалось странным и даже неуместным. А в том, что это будет навсегда, если ни с одним из них не случится ни одного из тех "если", из которых, по самой ее природе, состоит каждый день войны, – в этом у Басаргина росло молчаливое убеждение, рожденное силой его собственного чувства к Кате, которое поначалу было бы вернее назвать необыкновенно сильным предчувствием любви, чем самой любовью. Еще мало зная Катю, он угадывал, что, узнав до конца, увидит ее такой, какую сможет любить всю жизнь, то есть предчувствовал в ней то, что в ней было на самом деле.

Назад Дальше