Дым отечества - Константин Симонов 14 стр.


Напротив него, на скамейке, сидел могучий человек, одетый в стеганые брюки и солдатский ватник, не сходившийся на его широких плечах и поэтому полурасстегнутый на груди. Темно-каштановые курчавые волосы выбивались из-под сидевшей набекрень ушанки, а в красивом смуглом цыгановатом лице было сразу и что-то очень знакомое, и что-то совсем незнакомое, мешавшее вспомнить его.

Человек смотрел на Басаргина и молча улыбался, не разжимая двух рядов ровных металлических зубов, в которых была стиснута папироска.

– Уже десять минут смотрю на вас, – наконец сказал он, продолжая улыбаться. – Смотрю и думаю: вы это или не вы? Вас я тогда видел или не вас? По-моему, вас.

– Где вы меня видели?

– Я видел вас, по-моему, в тысяча девятьсот сорок пятом году, в марте месяце, в лагере военнопленных в Зигбурге под Кельном, – сказал человек и перестал улыбаться.

И когда человек сдвинул губы и исчезли два ряда металлических зубов, которые, как сейчас сообразил Басаргин, и помешали ему узнать это лицо, – он вспомнил сразу все: пасмурный, мокрый мартовский день сорок пятого года и лагерь для русских военнопленных в Зигбурге около Кельна, куда он, офицер комиссии по репатриации, приехал вместе с неотходившим от него ни на шаг американским полковником.

В лагере было междуцарствие: немцы ночью бежали, американцы еще не появились. У первого же барака их встретил очень высокий и страшно худой человек с курчавой шевелюрой, с натуго обтянутым темной кожей лицом, в рваном черном матросском бушлате, расстегнутом на голой груди.

Увидев Басаргина, он несколько секунд молча смотрел на его погоны и, вытянувшись в положении "смирно", сказал тихим голосом:

– Товарищ майор, старшина первой статьи Егоров, временный комендант лагеря. В лагере две тысячи человек. Все больные, но выздоровеем. Немецкий караул – кто не успел убежать – убили утром. Больше происшествий нет. Ждали вас.

Он сказал это, с трудом выговаривая слова, как вначале показалось Басаргину, от волнения. Но потом, взглянув внимательно в лицо Егорову, он увидел страшный черный пустой рот с выбитыми до одного зубами.

Они пошли по лагерю вдоль бараков, и с каждым шагом, выходя из дверей, отделяясь от стен, поднимаясь с земли, к ним безмолвно примыкали все новые и новые десятки и сотни истерзанных, исхудалых людей. И когда Басаргин наконец взобрался на подставленную ему пустую бочку и, сняв фуражку, волнуясь и задыхаясь, сказал двухтысячной толпе немногие простые слова о том, что они свободны и что родина через него передает им привет, в толпе заплакали и запели "Интернационал", при первых же звуках которого он заплакал сам. Не стыдясь и не сдерживаясь, он, стоя на бочке, плакал и вместе со всеми пел: "Мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем", пел, от волнения и счастья не слыша собственного голоса.

А потом ему нужно было ехать дальше в другие лагеря. Он шел обратно мимо бараков, окруженный двухтысячной толпой. Рядом с ним шел старшина Егоров, улыбаясь своим изуродованным лицом и широко растягивая мехи висевшего на голой груди аккордеона. Он играл, а люди кругом пели кем-то сочиненную здесь, в лагере, песню, без рифм, каждый куплет которой кончался словами:

Не потерпим мы вашей неволи,
Все равно мы не будем здесь жить.

И хотя толпа провожала его только до ворот, Басаргину казалось, что именно так вот и он, и все эти люди, сейчас же, все вместе, пойдут прямо в Россию.

– Ну как, теперь вспомнили меня? – спросил человек, сидевший на скамейке напротив Басаргина.

– Вспомнил, товарищ Егоров, – сказал Басаргин.

– Я так и думал, что не ошибаюсь, – сказал Егоров, – хотя вы и в гражданском. Но я памятливый. И на хорошее и на худое, на все, – с расстановкой добавил он. – Что делаете теперь?

– Был за границей, – сказал Басаргин.

– А я тут под Пуховом бригадиром в колхозе работаю, имени Ленина. Не слышали?

– До войны слышал, – сказал Басаргин. – Кажется, даже был лучший в области.

– И будет, – коротко сказал Егоров. – Теперь времени терять некогда. В плену и так потерял три года, не считая зубов и костей.

Он мрачно усмехнулся.

– В партии? – спросил Басаргин.

– Подал на восстановление. Только тянут чего-то второй год, хотя я им доказал, что в лагере секретарем подпольной организации был. А вы думаете, что если я был в плену, так я там ушами хлопал?

– Почему? – сказал Басаргин. – Я этого не думаю.

– Помните, как "Интернационал" там пели? – спросил Егоров.

– Помню.

– И я помню. Я думаю, эта война все-таки классовая была. Определенно классовая, – уверенно повторил Егоров. – Рядом с нами лагерь англичан и американцев был, так их фашисты по-другому держали, как людей. А нас – на смертельном режиме, как рабов. Потому что неизвестно для фашистов было, кто из них куда после войны кинется, кто во враги, а кто в друзья. А мы, советские, все, за исключением легавых, все для фашистов были враги. Навсегда. Вот и гнули нас до смерти. Как вы думаете, так?

– Пожалуй, что так.

– Вы – человек образованный, вам видней, – сказал Егоров.

Басаргин хотел возразить.

– Я тоже свое образование имею, – с достоинством остановил его Егоров, – не жалуюсь, но все-таки, наверное, меньше вашего. Они гнули, а мы согнули, – добавил он, вставая. – Вы смоленского ждете?

– Да, встречаю жену.

– Сейчас подойдет. Пошли.

Они вышли на перрон, и он протянул Басаргину руку.

– Ну, до другого разу! Я вперед побегу, чтобы к паровозу подгадать. Мне всего один перегон. Машинист – друг, тоже бывший морячок, подвезет.

Басаргин с удовольствием проводил взглядом его громадную, размашисто двигавшуюся фигуру. "Они гнули, а мы согнули", – вспомнил он.

– Все-таки согнули, – повторил он вслух.

– Что? – спросила женщина, стоявшая рядом, которой показалось, что он обратился к ней.

– Нет, ничего, – сказал он.

Из-за поворота выскочил желтый фонарь паровоза; поезд надвинулся, ударил в уши сразу всем своим грохотом и, пролетев головой далеко вперед, остановился, затихая и поскрипывая. Толпа ожидавших бросилась к дверям вагонов.

Басаргин стоял в отдалении, прислонившись к стене вокзала, под станционным колоколом. Он оказался на перроне единственным встречающим, и у него упало сердце от мысли, что Кати может и не оказаться в этом поезде; вдруг она задержалась еще на день в Смоленске, и ему придется одному идти домой, тем более что поезд, которым он мог бы выехать ей навстречу, ушел полчаса назад.

Он одиноко и опасливо поглядел в полутьму на людей, выходивших из вагонов. Было совершенно очевидно, что ни один из них не был Катей, но он не удержался и, оторвавшись от стены, все-таки пробежал несколько шагов за женщиной, одетой в толстый ватник, накрест обвязанный концами большого деревенского платка. Он еще издали прекрасно видел, что она совсем не похожа на Катю, но все-таки догнал ее и заглянул ей в лицо.

Потом он вернулся на свое место под колоколом, рядом с дверью, на которой было написано: "Выход в город".

А может быть, есть еще какой-нибудь выход в город? – подумал он. – Где-нибудь на том конце перрона?"

Его обогнали еще несколько сошедших с поезда, как ему показалось, последних пассажиров. Потом вдалеке мелькнула женщина в пальто и платке, показавшаяся ему похожей на Катю. Она прошла мимо. Это опять была не Катя.

– Товарищ, отойдите, – сердито сказала дежурная по станции, женщина в больших валенках и красной фуражке.

Он отодвинулся. Она два раза небрежно дернула за веревку колокола. "Бам… Бам…"

Басаргин как-то уж и вовсе растерялся оттого, что его заставили переменить позицию, и с глупым любопытством смотрел на колокол и на дергавшую веревку дежурную по станции. И если б дежурная, позвонив в колокол, не двинулась к двери с надписью: "Выход в город", а Басаргин не проводил бы ее взглядом, то он и в самом деле не встретил бы Катю, которая как раз в эту минуту подходила к той же двери.

В десяти шагах от Басаргина по платформе шла живая, настоящая Катя, точно такая, какой он мог почти каждый день видеть ее в их последнюю военную зиму. В таком же полушубке и в такой же, и даже не в такой же, а в той же самой, чуть сбитой набок ушанке. Только чесанки были другие, незнакомые: подбитые кожей, серые с черной союзкой, и поверх полушубка не было еще чего-то, что всегда бывало, – он не сразу сообразил, что на полушубке не хватало пояса с портупеей и кобурой.

– Катя! – сказал Басаргин и не понял, почему Катя не оборачивается на его голос. А она не оборачивалась потому, что он сказал это шепотом.

– Катя! – громко крикнул он.

Но Катя не догадалась, откуда голос, сначала посмотрела в другую сторону, показав ему кончик маленького уха и тяжелый, выбившийся из-под ушанки пучок волос; и только потом четко, по-военному, повернулась и увидела его.

Он в два шага добежал до нее и, ни на кого не обращая внимания, обнял, приподнял с земли, поставил, несколько раз подряд поцеловал в губы, потом, освободив на секунду руку, сбил с себя шляпу, которая ему почему-то помешала, но этого ему показалось мало, и он смахнул ушанку и с Кати и стал целовать ее в лицо, в волосы и опять в лицо.

Наконец, повернув ее и почти даже грубо нагнув ей голову, он поцеловал теплый кусочек шеи между щекотавшим его лицо пучком волос и воротником полушубка.

Только тогда она оторвалась от него, сама схватила его за руки, наступив носками своих чесанок на носки его ботинок и вся откинувшись назад, словно он сейчас будет ее крутить вокруг себя, задохнувшаяся, порозовевшая, растрепанная, без шапки, долгим взглядом посмотрела ему в глаза.

"Господи, как он переменился, – подумала она, – какое у него усталое и незнакомо-строгое выражение лица и какие все те же самые, совершенно те же самые глаза!"

Пригнув к себе его голову, она ворошила обеими руками его начавшие седеть волосы и целовала их.

– Подними мою ушанку, – строго сказала Катя, отпустив наконец мужа.

Басаргин послушно поднял ушанку.

– Подними свою шляпу.

Он нагнулся и поднял свою шляпу.

– Пойдем.

Они прошли через вокзал, не разнимая рук и каждый держа в свободной руке – она ушанку, он – шляпу, и только через двадцать шагов оба вспомнили об этом, надели их, глядя друг на друга, рассмеялись.

– Пойдем домой, – сказал он.

– Нет, подожди, – сказала она. – Пойдем сюда.

И она решительно повернула налево.

– Почему сюда?

– Это совсем близко, – сказала Катя, – ну совсем близко. Три минуты.

– Что такое?

– Мы зайдем в мою поликлинику и сразу же скажем, что я сегодня совсем не приду на работу. Только скажем и пойдем. Только на одну минуту. Одно слово. Хорошо?

– Хорошо, – сказал Басаргин.

До поликлиники они добежали, почти не разговаривая, а только от времени до времени пожимая друг другу руки, каждый раз по согласному душевному движению одновременно, – и каждый раз это радовало их обоих.

Поликлиника помещалась в таком же длинном бревенчатом бараке, как вокзал и все другие учреждения города. В последний раз пожав руку Басаргину и повторив: "Одну минуту", Катя вбежала на крыльцо и скрылась за дверью, а Басаргин, глядя себе под ноги и поскрипывая по снегу ботинками, стал ходить взад и вперед перед крыльцом.

Только сейчас он почувствовал, что наконец был вполне дома. К тому большому "мы", которым встретила его родина в Шербуре веселым голосом вахтенного на танкере "Донбасс", прибавилось еще простое и радостное "мы вдвоем", без которого у него никогда не было и никогда не могло быть полного счастья.

И это пришедшее к нему прекрасное недостающее было Катей, просто Катей, с ее огромными и чуть печальными глазами, от необыкновенного взгляда которых он и сейчас по-прежнему вздрагивал, как от толчка в сердце, с ее чесанками, полушубком и сбитой набок ушанкой, с ее маленькими теплыми руками и старым простым колечком на пальце, с ее тяжелыми темными волосами, в которых когда-нибудь еще поселятся серебряные нити, – дай бог, дай бог прожить вместе всю жизнь!

Это было Катей, просто Катей, которую он ждал три года и еще две, нет, уже целых три минуты, проведенные им у этих дверей.

Но сначала вышла молодая круглая няня в косынке и белом халате, с вылезавшими из широких сапог пухлыми коленками. Она остановилась на крыльце, с озабоченным видом посмотрела во все стороны, увидела Басаргина, оглядела его с ног до головы и, взвизгнув, убежала.

Потом вышла вторая няня, пожилая, в халате и в платке. Она по-деревенски подперла щеку рукой, долго и серьезно разглядывала Басаргина и молча ушла.

Тогда он понял, что это смотрины Катиного мужа, и неудержимо рассмеялся. Катя застала его смеющимся.

– Чему ты смеешься?

– Это ты их послала смотреть на меня? – спросил он.

– Нет, это они сами.

– Отпустили?

– Конечно.

Держась за руки, они вернулись к вокзалу и пошли домой по тому самому, узкому, в нескольких местах перерытому окопами тротуару, по которому он три часа назад шел сюда один.

Они шли и молчали, невольно откладывая все слова до дома, и в то же время зная, что они до такой степени вместе, что им не страшно не только молчать, но и думать о чем угодно своем, только чувствуя в руке другую руку, одно прикосновение к которой возвращало их друг другу из плена самых далеких мыслей.

Басаргин шел и думал о том, что вот начинает светать, и город, по которому он шел ночью, выглядит уже веселее, и маленькие домики на рассвете смотрят приглядней и крепче, и даже в самой их скороспелой дощатой и бревенчатой простоте все равно есть свидетельство веселой и неистребимой способности к возрождению.

"Хотя, реально рассуждая, – подумал он, – строить еще до черта!"

Но разве он не реалист? Разве он этого не знает? И разве у него все-таки не хорошо на душе? Хорошо, потому что нет неосуществимых надежд. В жизни человека – да, есть. Но в жизни людей – нет!

– Мы ведь с тобой романтики, да? – вдруг остановившись, спросил он Катю и посмотрел ей в лицо.

– Да, – сказала она, не понимая хода мыслей, приведших его к этому вопросу, но радуясь тому знакомому и любимому ею выражению его лица, которое безошибочно говорило ей, что он счастлив в эту минуту.

– Да, конечно, – сказал он. Они пошли дальше, и она подумала, что теперь, когда он вернулся, она, как это ни трудно, все-таки будет кончать свой институт. В конце концов ей только двадцать восемь. Ну положим, в мае будет двадцать девять. Ну двадцать девять, так что же? В эту минуту она не могла представить себе, что, кроме них двоих, где-то в Москве есть еще один давно и совершенно чужой ей человек, который, ссылаясь на какие-то странные законы и права, от времени до времени пишет ей глупые письма, называет ее в них своей женой и то просит, то требует, чтобы она вернулась к нему.

Она отпустила руку Басаргина, взяла его под локоть, прижалась к нему и так же неожиданно, как он, спросила:

– Ничего, что в мае мне будет двадцать девять?

И он тоже не понял хода ее мыслей, приведшего к этому вопросу, но инстинктивно сделал самое лучшее, что мог сделать в ответ. Он молча притянул ее к себе, обнял и очень долгим поцелуем поцеловал в губы. А потом, все еще ничего не говоря, взял за руку, и они пошли дальше.

На пустой до этого улице начали появляться первые спешившие на работу прохожие. Чуть слышно пахло дымом, и над крышами высокие прямые дымки уходили в безветренное небо.

"Дым отечества", – подумал Басаргин. – "Дым отечества…" – повторил он мысленно.

* * *

Ночь. Я сижу у открытого окна в номере гостиницы и вижу белый купол Капитолия, за которым дома, и еще дома, чужие дома Вашингтона. И океан. И Европа, и только там, за всем этим, границы моего отечества – Страны Советов.

– Дым отечества, – шепчу я.

И перед моими глазами проходят весенние хляби Украины, дымы далеких пожаров, артиллеристы, несущие на руках снаряды.

Красная площадь. Дождь. Мокрые фашистские знамена, падающие к подножию Мавзолея.

Юность. Маленький завод. Четырнадцатилетние мальчишки, фрезерующие на старых станках детали для Сталинградского тракторного.

Детство. Курсанты в островерхих шлемах идут в Рязани по Ряжской улице на антоновцев и поют: "Слушай, рабочий, война началася…"

Праздники. Чкалов, осыпанный цветами, едет по кричащей улице Горького.

Тризны. Молчаливая очередь движется по Большой Дмитровке к затянутым крепом дверям Колонного зала.

И мужество, мужество и еще раз мужество.

Плакаты со словами Джамбула: "Ленинградцы, дети мои!" – на растерзанном Невском проспекте.

Разведчики на Рыбачьем полуострове у радиоприемника, плачущие от счастья, потому что седьмого ноября тысяча девятьсот сорок первого года в Москве, на Красной площади, несмотря ни на что, все-таки состоялся парад!

Сталинградская переправа. Девушка, которая переправляет раненых через Волгу каждый день, три раза туда и три раза обратно, виновато говорит мне о том, как ей хочется жить и любить…

Отечество, милое отечество! Я говорю о тебе таком, каким я видел и знаю тебя. Молчаливо любимое, верно хранимое в бедствиях, наше советское отечество! Что же ты такое? Семья Басаргиных? Или семья человека, который будет в типографии набирать эту книгу? Или любая другая во имя твое трудившаяся и воевавшая семья? Или семья народов, семья миллионов людей, впервые за существование человечества разрушивших ужасную ложь о неизбежности миллиона одиночеств? Или ты – все это, вместе взятое и, как океан в каплю воды, помещенное в душу одного человека, а значит – в миллионы душ, из которых каждая есть самое надежное хранилище частицы отечества, частицы общей души миллионов?

Не в этом ли твоя сила, твоя слава и твоя непобедимость, мое израненное войной, но могучее, еще не залечившее всех ран, но уже снова хулимое врагами, мое гордое и неукротимое отечество!

1946 – 1956

Назад