Дым отечества - Константин Симонов 13 стр.


И, как знать, быть может, это мгновенное и точное предчувствие большой любви и есть одно из самых счастливых человеческих свойств, которое так часто, так напрасно, а иногда – так завистливо вышучивают люди, иронически называя его "любовью с первого взгляда".

Их любовь не была ни простой, ни легкой. Да и как она могла быть простой и легкой среди всего, что окружало их и что в целом называлось войной, а для каждого человека в отдельности было ежедневным, постоянным испытанием всех душевных и физических сил, всего мужества, всего терпения, всей выдержки, всей привязанности к родине и к людям, часто входившим в эту жизнь сегодня, чтоб уйти из нее завтра, но уже требовавшим по отношению к себе проявления всей силы самопожертвования, и проявления этого не в качестве подвига, ценимого и награждаемого, а в качестве незаметной ежедневной нормы человеческого поведения по отношению ко всем окружавшим тебя на войне людям.

Эта любовь к родине, к людям, ко всему тому, что образовывало на войне понятие "мы", была такой огромной затратой душевных сил, которая оставляла на долю личного чувства двух находившихся среди всего этого людей гораздо меньше времени и сил, чем обычно. И, однако, это не только не лишало любовь двух людей ее собственной красоты, но, наоборот, освещало нечастые, целиком отданные ей минуты таким светом добра и чистоты, что трудно было сказать – не дороже ли эти минуты многих часов и дней в чьей-нибудь другой или даже в их собственной жизни и не будет ли когда-нибудь память о коротком пожатии руки на перекрестке двух ходов сообщения сильнейшим и незабвеннейшим за всю эту жизнь воспоминанием?

Тем не менее им обоим было очень трудно. Трудно было все: безмолвные разлуки без слов: "Будь осторожней"; и слишком частая невозможность быть вместе; и необходимость всегда и всюду помнить о своем обоюдном служебном положении; и соблюдать в отношениях тот жестокий такт, за пределами которого мгновенно начинается молчаливое и страшное неуважение окружающих; да, наконец, и просто-напросто то дождливые, то холодные дни и ночи без крыши над головой, в то затекавших водой, то заваленных снегом окопах; просто невозможность снять шинель, погреть руки, сесть у огня…

А потом тщательно скрываемая беременность Кати, беспощадно туго затянутая ремнем шинель, на которую он не мог смотреть без содрогания. И жестокие ссоры из-за нежелания Кати уехать с фронта.

И, наконец, все-таки ее отъезд, аэродром в Бельцах, и похудевшее, потемневшее от пыли лицо с большими неподвижными глазами, которых он не видел с тех пор почти три года.

"Почти три года! С ума сойти!"

Басаргин повернулся на бок и, приблизив к глазам руку с часами, посмотрел на фосфорные стрелки – было двадцать минут четвертого.

Тихо, чтобы не разбудить Шурку, он ногой нащупал в темноте ботинки, надел их, потом надел пиджак, висевший на спинке кровати, и, достав из кармана электрический фонарь, пробежал лучом по комнате.

Стулья разъехались, но Шурка не чувствовал этого и крепко спал.

Надев пальто, подняв воротник и поверх него обмотав шею шарфом, Басаргин открыл дверь и вышел в холодные сени, разделявшие дом на две половины: меньшую, засыпную, где жили мать и Катя с детьми, и бо́льшую, рубленую, где помещались кухня и комнаты Григория Фаддеича. Он отодвинул на наружных дверях засов, но не мог открыть внутреннего замка: замок был с хитростью.

– Кто там? – раздался голос.

В кухне зажегся свет и приоткрылась дверь.

– Это я, – сказал Басаргин.

В дверях стояла Елена в шубе, накинутой поверх ночной сорочки.

– Я, Леночка, – повторил Басаргин.

Елена, притворив за собой дверь, вышла в сени.

– Простудишься, Леночка. Я сам открою. Иди спи.

– Уже собрался? – спросила Елена.

– Четвертый час, – сказал Басаргин, – я пойду потихоньку на вокзал.

– Туда всего полчаса ходу, – сказала она. – Посидим на кухне, я тебя чаем напою.

– Нет, спасибо, пойду сейчас.

– Неймется? – с легким оттенком зависти сказала сестра и, подойдя к наружной двери, открыла замок. – Ну, иди.

– До свиданья, Леночка.

– До свиданья.

Она обняла его и теплыми, мягкими губами поцеловала в щеку.

– Иди, Петенька, иди, дай тебе бог счастья.

Она сказала – иди, но сама все еще стояла, обнимая брата.

– Слушай, – спросила она шепотом, – любишь ее?

– Да.

– Сильно?

– Сильно.

– Ну, что ж, иди, – все так же шепотом сказала Елена. – Только не забывай меня, Петя, ладно?

– Да что ты, в самом деле, что мы прощаемся, что ли, с тобой, – с удивлением сказал Басаргин.

– Прощаемся не прощаемся, а не забывай, – все так же шепотом горячо сказала Елена. – Забыть недолго. Вон Шура уже забыл, что я ему сестра. Теперь я для него только Григория Фаддеича жена. А я ему ведь сестра.

– Ну что ты, Леночка!

– "Ну что ты, ну что ты", – сердито передразнила Елена. – Я тебе правду говорю, а ты – "ну что ты". Не разойдусь я с ним, – казалось, без всякой связи с предыдущим вдруг сказала она. – Нет, не разойдусь. Силы еще есть, а молодости уже нет. Скоро сорок лет мне, Петя. Хотя ты уже, наверное, забыл, сколько мне и лет-то. Много… Да и, наверно, люблю я его. Не любила б – не жила бы, – добавила она неуверенно.

Потом поежилась от холода и, отпустив руки, сказала:

– Ну, ступай. Мимо церкви не иди; там окопы еще не засыпаны. Возьми прямо через пустырь.

Она потянула дверь за ручку, открыла ее перед Басаргиным и вышла вслед за ним на крыльцо.

– До свиданья, Леночка.

Он поцеловал ее.

– До свиданья, – печально сказала она.

На улице было тихо и морозно. Когда Басаргин оглянулся, Елена все еще стояла на крыльце, прихватив у горла воротник накинутой на плечи шубы. Заметив, что он обернулся, она выпростала из-под шубы руку и, легонько помахав ею, повернулась и ушла в сени.

Глава восьмая

Басаргин все-таки пошел мимо церкви. Спешить было некуда, и он не хотел сокращать расстояния.

Ночь была светлой. Длинные тени развалин то и дело ложились на дорогу.

Вид разорения наводил на невеселые мысли о том, что почти все здесь придется сызнова строить, и даже добрая половина вновь отстроенных домов и домишек в конце концов тоже не более чем времянки: их рано или поздно будут сносить, заодно с развалинами, когда начнут всерьез восстанавливать город.

В этом было мало хорошего, но мысли, рожденные видом развалин, тем не менее до странности не нарушали того душевного состояния счастья и уверенности, которое испытывал Басаргин.

Одной причиной было простое эгоистическое чувство, что вот, несмотря на войну, – именно он, а не кто-нибудь другой, живой и здоровый, идет сейчас по улицам именно этого города, где он провел детство и юность. Другой причиной была предстоящая встреча с Катей.

"А через это разорение, конечно, нужно, необходимо перейти", – думал он. Неизбежно перейти, подобно тому как он сейчас, идя по улице, переступает через тени разрушенных зданий. "Но ведь были дни, когда я думал об этом времени "после войны" совсем иначе, чем я думаю сейчас".

Да, конечно, были такие дни: и в сорок втором, и в сорок третьем, и в сорок четвертом году.

Когда-то ему бездумно казалось, что после победы все сразу станет необыкновенно хорошо. Но неужели же это чувство было просто глупостью или легкомыслием?

Нет, совсем нет. Оно было только естественной и неизбежной потребностью его души в то время. Сейчас, идя по улице, он с удивительной ясностью вспомнил во всех подробностях одну из таких минут восторженного состояния души ранней весной сорок четвертого года, после легко удавшейся переправы через верховья Прута.

Слова, которые так или иначе повторялись все эти годы:

– Как далеко от границы!

– Еще шестьсот верст до границы!

– В этом году дойдем до границы!

Эти слова были позади, как и сама граница. И в ту ночь в маленьком румынском городке, на том берегу Прута, всех их, собравшихся в штабе дивизиона, не покидало ощущение только что совершившегося чуда. Уже не было деления на "до" и "после" границы. Было только "после", а за ним открывалось еще одно "после", совсем недавно казавшееся каждому из них бесконечно далеким, – "после войны".

Впереди были еще и Будапешт, и Вена, и Берлин, но в мыслях своих они как бы продирались сквозь этот лес препятствий, раздвигая руками заслонявшие дорогу ветки, и в далеком просвете видели только будущее. И оно в ту ночь казалось сказочно хорошим, не омраченным ни единой тенью, как приказ без слов: "Слава павшим героям".

Они пили шумно ударявшее в голову, вырытое из земли крестьянское вино и быстро и радостно соглашались друг с другом в самых торопливых и счастливых предположениях, а если спорили, то лишь потому, что каждому в ту ночь хотелось размашистей всех других нарисовать картину будущего счастья.

Капитан Михеев – начальник штаба, убитый несколько месяцев спустя в случайной перестрелке, говорил, что он согласен на легкое ранение за три дня до окончания войны, с тем условием, чтобы в день окончания лежать в московском госпитале и самому видеть салюты.

Белинович – молоденький лейтенант, офицер связи, служивший до войны актером в театре Вахтангова, рассказывал, что он получил письмо из Москвы – их разрушенный бомбой театр будет к концу войны выстроен заново.

– Совсем заново! Будет прекрасное здание! В сто раз лучше, чем было!

Сам Басаргин говорил о Смоленске – его волновало только одно: остались ли точные снимки и чертежи смоленского кремля и собора.

– Если только остались, – говорил он убежденно, – все заново выстроим в каких-нибудь два-три года, даже просто в два года.

И никто не возражал ему, потому что никому не хотелось возражать.

И уж конечно, больше всего говорили о встречах. После войны все непременно должны были встретиться. Все приглашали друг друга в гости, и никто не задавал себе вопроса: состоятся ли эти встречи? Будут ли живы люди, назначающие эти встречи? И вспомнят ли они друг о друге, если будут живы? И сведет ли их судьба? Все казалось решенным: будут живы – вспомнят, свидятся – как же иначе! Жизнь после войны казалась праздником, для начала которого нужно только одно – последний выстрел.

Сейчас Басаргин не знал судьбы ни одного из этих людей, кроме печальной судьбы Михеева, не знал, ни где они, ни что с ними. Но хотя их тогдашние надежды во многом не оправдались, он относился к этому почти без горечи и не чувствовал себя обманутым.

Тогдашние предчувствия не обманули его хотя бы потому, что самое главное из них – предчувствие победы – осуществилось. Он мог бы и тогда, в ту ночь, вспомнить, что завтра еще бой, и послезавтра тоже бой, и это все равно не нарушило бы ощущения счастья точно так же, как сейчас, при виде окружавших его развалин родного города, ощущение грядущего счастья не нарушалось в нем сознанием того, что завтра и послезавтра ему и другим предстоит труд тяжелый и даже тягчайший и все-таки при всей своей тяжести несравнимый, однако, с кровавым трудом только что пережитой войны.

Погруженный в воспоминания, Басаргин по колено провалился в тот самый окоп, о котором его предупреждала сестра. Часть окопа, под прямым углом пересекавшего улицу, была засыпана, и от него остался только неровный ледяной бугор; но другую часть засыпать не успели, и окоп темным зигзагом уходил в переулок, напоминая собой о фронте, который год неподвижно простоял в этих местах.

Выбравшись из окопа и потерев ушибленную ногу, Басаргин не спеша зашагал дальше к вокзалу, до которого оставалось теперь совсем немного.

"На второй год после конца войны на улице посреди города все еще не засыпанные окопы – да, как видно, тут приходится тяжелей, куда тяжелей, чем хотелось думать издали, тяжелей, чем можно было вычитать там, за океаном, в своих и даже в чужих газетах. И все-таки, все-таки…" Басаргин вспомнил, как год назад его обстоятельно допрашивал один американский инженер-энергетик:

– Как вы считаете? Вы сумеете своими силами восстановить все разрушенное энергетическое хозяйство, все электростанции, скажем, Днепрогэс?

– Думаем, что сумеем, – отвечал Басаргин.

– Нет, а как лично вы думаете? – допытывался инженер.

– Я тоже думаю, что сумеем.

Американцу непременно хотелось, чтобы у мистера Басаргина было на этот счет свое особое мнение, отдельное от общего: чтобы русское правительство считало, что можно восстановить Днепрогэс без иностранной помощи, чтобы так считал их большевистский Госплан и все сорок тысяч строителей Днепрогэса, а чтобы он, мистер Басаргин, наоборот, считал, что все это неправда и что нужно пригласить на помощь мистера Кука или Смита.

Для этого инженера в слове "мы" отсутствовала индивидуальность. А для Басаргина слово "мы" было самым личным из всех слов, и в понятие, связанное с этим словом, входил и он сам со своей собственной судьбой, и Госплан, и Днепрогэс, и его строители.

Басаргин вспомнил свою шутку в конце разговора, что лично он ни при каких обстоятельствах не собирается никому продавать ни одной из своих индивидуальных акций такого великолепного предприятия, как социализм.

– А у вас существуют индивидуальные акции? – оживившись, спросил американец.

Басаргин внимательно посмотрел на него и, махнув рукой, перевел разговор на другие темы.

Из дверей вокзала, как спичкой, чиркнув по снегу узкой полосой света, вышел железнодорожник в форменной шинели и ушанке.

– Смоленский приходит без опозданий? – спросил Басаргин, берясь за ручку двери и нетерпеливо притопывая замерзшими ногами.

– На час опаздывает, – равнодушно сказал железнодорожник и пошел вдоль перрона.

Басаргин смахнул перчаткой снег с ботинок и, сердито рванув на себя дверь, вошел в клубившийся табачным дымом зал ожидания.

В зале было тесно и накурено. Ждали сразу двух поездов – смоленского, с которым приезжала Катя, и московского скорого.

Басаргин, поискав места, присел на краю скамейки рядом с двумя дремавшими не то молодыми рабочими, не то студентами в одинаковых демисезонных пальто и кепках.

Он наблюдал за людьми, наполнявшими зал ожидания. Не будь у него такой долгой разлуки с родиной, он бы, наверное, просто отдался своим мыслям и не обращал внимания на окружающих, так же как и они сами в большинстве случаев не обращали внимания друг на друга. Но сейчас его живо интересовало все, что происходило в этом дорожном многолюдстве, в пестром смешении едущих в разные стороны и по разным необходимостям людей. Он приглядывался к ним и с нескрываемым невежливым вниманием прислушивался ко всему, о чем они говорили между собой.

Все, что он застал здесь на вокзале, больше всего напоминало ему тридцатые годы, конец первой пятилетки и хорошо знакомые узловые перевалочные станции где-нибудь на скрещении путей к Магнитострою, Челябстрою и Караганде. Было точно такое же, как тогда, ощущение чего-то мощно движущегося, еще не осевшего на свои места и спешащего поскорее добраться до них.

Ждала поезда большая плотницкая бригада с топорами и свернутыми в трубки пилами. Ехал инженер или, может быть, архитектор с круглым дерматиновым футляром, в котором, наверное, были скатаны кальки. Ехал инженер-путеец с семьей, судя по количеству узлов и чемоданов, всем домом перебиравшийся на новое место строительства. Ехала и женщина с ребенком, которая, еще не успев сесть в поезд, уже спрашивала, как найти в Минске управление Спецстроя, где работает ее муж.

Среди житейского дорожного разговора, шумевшего по всему залу ожидания, – о кипятке, о том, будут ли плацкартные места, и почему не открывают кассу, и что минские поезда опаздывают, а из Москвы идут точно, и что на станции Борисов можно сравнительно дешево, за сто рублей, купить цыпленка, а в Смоленске ночью почему-то всегда закрыт буфет, – то и дело мелькали слова: "стройка", "строить", "строительство". К этим старым словам теперь прибавилось новое: "восстанавливать", и оно повторялось так же часто и обыденно.

Главное же сходство с тридцатыми годами состояло в том, что и в Ленинградском порту, и по дороге из Ленинграда в Москву, и в Москве, и здесь, на станции, – нельзя было не почувствовать, что в стране, как в тридцатые годы, снова заваривается каша громадного строительства. Это было похоже на фронт, когда по ночам, перед новым наступлением, по всем дорогам грозно перемещаются массы людей и оружия.

Двое соседей Басаргина проснулись, заворочались на скамейке и чуть не свалили его на пол.

– Извините, пожалуйста, – сказал один из них, – я и не заметил, что вы рядом сели. Заснул, знаете.

– Пожалуйста, пожалуйста, – сказал Басаргин.

Соседи заговорили между собой, и Басаргин из их разговора с удивлением понял, что эти два совсем молодых человека, показавшихся ему сначала студентами, на самом деле оба инженеры, а один из них даже начальник цеха. Они ехали домой в Челябинск из командировки с какого-то завода-поставщика.

– А и рассвирепели же они, когда я у них свечи не принял, – сказал один из них, усмехнувшись. – Я даже их пожалел, особенно этого старого, Парамонова.

– Жалеть нельзя, – сказал второй. – Если у твоих тракторов начнет в поле зажигание отказывать, тебя никто не пожалеет. А Парамонов, что же – хотел по старинке, как в прошлом году. А это – дудки! В прошлом году – было спасибо за свечи вообще, а в этом – конь не дареный – надо и в зубы посмотреть!

Басаргин, слушая этот разговор, подумал, что для него, уехавшего за границу в сорок четвертом году, война была все еще вчерашним днем, он думал и говорил о ней: "Вчера". А для этих людей война была позавчера и даже совсем давно; ему издалека казалось, что новая, послевоенная жизнь только начинается, а она уже двигалась полным ходом, как давно отошедший от станции поезд…

– У Парамонова дочка красивая, – вдруг сказал первый из говоривших. – Верно?

– Верно, – сказал второй. – То-то ты и собрался его жалеть.

– Брось глупости говорить! – совершенно по-мальчишески задорно сказал первый. – Я никогда не путаю работу и…

– Что "и"? – насмешливо спросил второй.

– И свои личные чувства! – еще задорней воскликнул первый.

И Басаргин, искоса поглядев на него, подумал про себя: "Совсем молодой, просто совсем молодой, ему, наверное, еще меньше, чем Шурке, максимум двадцать три".

Громкоговоритель закричал, что московский скорый вышел с ближайшей станции. Большинство сидевших в зале ожидания сорвались с мест, открыв обе половинки узких входных дверей, высыпали на перрон, и зал в минуту наполнился морозным паром.

После шума хлопавших дверей и оживленного говора вдруг стало тихо. Басаргин пересел поудобней на свободной теперь скамейке, закрыл глаза и задумался. Он думал о том, что наконец он дома и что только что сидевшие с ним рядом молодые люди какой-то неуловимой чертой, должно быть присущей поколению, похожие на Шурку, уже несут в себе что-то новое, чего недостает ему, Басаргину, а ведь он-то еще так недавно казался себе представителем самого молодого поколения. Когда он уходил на войну, они были еще школьниками, учились в десятом классе, а сейчас они инженеры и, кажется, успели привыкнуть и к этому и к тому, что на их юношеские плечи уже легла тяжесть послевоенной пятилетки, наверное, самой трудной из всех, что были.

Он открыл глаза, почувствовав на себе внимательный взгляд.

Назад Дальше