Дым отечества - Константин Симонов 8 стр.


– Живу в общежитии, – неохотно сказал Шурка. – При освобождении было зарегистрировано в Смоленске меньше ста целых домов. А сейчас в городе живет семьдесят тысяч. Так что, какое у нас общежитие – можешь представить. Койка есть у каждого, но стол на комнату один. Когда все сразу сядем заниматься, с локтями не разложишься. Устроились в две смены: одни спят, другие занимаются, а потом наоборот. В общем, привыкли. В весеннюю сессию будет легче: можно на воздухе, да и обещали подвести под крышу кое-что из развалин. Ну-с, а насчет питания – по-моему, тема не столь интересная. Терпим, как и все. Стараемся придавать этой теме поменьше значения. А так, конечно, желудок нет-нет да и свою речь произнесет… Иногда на вокзал на разгрузку сходим – сколотим сверх нормы на коллективный ужин. Некоторым родные от себя отрывают. Я вот, например, сюда по воскресеньям езжу. Стыжусь, но езжу.

– Что же стыдиться? – сказал Басаргин. – Мать есть мать.

– Что ж, что мать? Во-первых, стыжусь своих мыслей, когда еду. Еду и думаю: "Интересно, что там мама приготовила поесть?" Я их гоню, а они опять в голову лезут. Довольно глупо… А во-вторых, мать тоже сейчас не сладко живет: с тех пор, как завела отдельное от Григория Фаддеича хозяйство… Бросим эту тему, ладно?

– Хорошо. Расскажи, как живешь в остальном, то есть в главном.

– Главное для студента всегда – надежды на будущее, – сказал Шурка. – У меня их много. Как ни странно, но уже много и воспоминаний. И то и другое помогает жить.

– А что же все-таки помогает жить? Фронтовая закалка?

– И она тоже. Это в смысле физическом?

– Ну, хотя бы.

– Помогает. Но не это главное, а главное… – Шурка замялся, подбирая слово поточней.

– Что главное?

– Закалка души, что ли, или как это лучше сказать?

В самом деле, как лучше сказать? Как назвать все это, соединяющее в себе воспоминания о первом страхе смерти и первых поражениях; и память о победах, сначала маленьких, потом все больших и больших; и рядом память о госпиталях, в которых лежал, о мертвых товарищах, похороненных и непохороненных, о горьком железном и деревянном запахе дыма сожженных человеческих жилищ.

Как назвать это прочно поселившееся в душе чувство, в котором живут вместе память о самом светлом и самом черном; и еще вопят о себе неотомщенные обиды и смерти?

И рядом – небывалая дотоле, невероятная любовь к родине – разоренной, отданной на тысячи верст, возвращенной, пройденной пешком. Пешком, пешком… Кто, кроме солдата, поймет это слово?

И рядом – безрассудный, усталый сон человека, завернувшегося в мокрую шинель, в залитом водой окопе. Сон о мире, в котором вдруг тихо, и голуби летят со стадиона после забитого в ворота мяча. И на стадионе сидят все живые, все, как до войны. Никто не убит, никто не умер…

И рядом – торжественные воспоминания о немецких дорогах, по которым идут сотни тысяч людей, освобожденных из плена, – бельгийцев, голландцев, французов, англичан. Кто они сейчас, эти люди, – друзья? Враги? Тогда они были просто человечеством, спасенным тобой от смерти и плакавшим от счастья.

Как, в самом деле, назвать это чувство, которое не дает сейчас считать себя инвалидом, жаловаться на голод или холод и позволять кому бы то ни было поносить то, что ты защищал? Чувство, которое на всю жизнь оставляет тебя солдатом – даже если у тебя нет руки.

Наверное, после революции, после той, гражданской, войны что-то похожее испытывал еще молодой тогда отец. Наверное, с похожим чувством в душе переживали разруху, задумывали план ГОЭЛРО, строили Волховстрой…

Если бы Шурка думал вслух, может быть, старший брат сказал бы ему, что это называется чувством ответственности, с которым не просто живут, а живут, отвечая за то, как идет жизнь в мире, какая она есть и какой будет.

Но Шурка думал про себя и не мог сам себе ответить до конца – что такое это чувство.

– Знаешь, Петя, – сказал он вслух, – я не могу объяснить тебе своего чувства, которое мне помогает жить, но мне кажется, что все было пока верно в моей жизни, и я очень счастлив, этим. Это мне помогает жить так, как я живу. Ты понимаешь меня?

– Понимаю.

Басаргин стоял, прислонившись спиной к горячей печке, с наслаждением ощущая давно забытое, уютное домашнее тепло.

– А не пора ли закрывать печку? – обратился он к Щурке и, присев на корточки, открыл чугунную дверку и помешал угли. Синих огоньков не было.

Шурка пододвинул к печке табуретку, влез на нее и закрыл вьюшку. Басаргин – так, как его учили еще в детстве, – подгреб кочергой все угли к той стороне печки, которая зеркалом выходила в комнату. От приятного жара, шедшего из печи, его разморило. Он встал и с наслаждением потянулся.

– Может, спать хочешь? – заботливо спросил Шурка.

– Да я уже вроде как спал, – сказал Басаргин, – Разве что полежать, – добавил он нерешительно и, сняв ботинки, лег на материнскую кровать, как давеча, просунув ноги в шерстяных носках между прутьями.

– Вот даже цигарки одной рукой вертеть научился, – присаживаясь у него в ногах, сказал Шурка и быстро и ловко на донышке папиросной коробки свернул цигарку. – Перебиваю папиросы махорочкой. Крепче, да и больше по карману.

Он запалил "козью ножку", и в комнате приятно запахло махоркой.

– Дай-ка и я сверну, – сказал Басаргин.

Он тоже свернул, закурил, крепко затянулся и закашлялся.

– Что, дерет? – дружелюбно посмеиваясь, спросил Шурка.

– Немножко.

Басаргин затянулся еще два раза и, ткнув самокрутку в пепельницу, вытянулся и заложил руки за голову.

– Ну, рассказывай еще, я тебя прервал.

– Через полтора, максимум два года кончу, – сказал Шурка. – Конечно, будет трудно кончить в четыре года, но сейчас все трудно, пятилетку тоже трудно будет выполнить. В войну казалось – за сто лет всего не восстановить! Земля дыбом. Нефтебаки – в гармошку. Рельсы в бантики завязаны. Страшно вспомнить! Если через полтора года кончу, то еще два года этой пятилетки захвачу уже инженером. Мать возьму к себе. Довольно она тут пожила.

– А я на что? – сказал Басаргин.

– Что ты?

– Авось я к тому времени окончательно вернусь, заберу ее к себе.

– Вот именно что – авось! А я, наверное, уеду куда-нибудь на строительство, на Урал, заберу мать, освобожу тут Григорию Фаддеичу помещение. Но до этого еще Егора у него попробую со двора свести.

– Выражаешься, как конокрад, – усмехнулся Басаргин.

– А Григорий Фаддеич меня, между прочим, так и называет, – рассмеялся Шурка, – с тех пор как я его Ивана увез и устроил в ремесленное в Смоленске, Да… вот у меня еще забота, – добавил он, – со двора свел, теперь приходится опекать. Им там, в ремесленном, тоже не очень-то сладко. Оказываю моральную и прочую поддержку.

– Сколько ему сейчас?

– Ивану? Шестнадцатый.

– А Егору?

– Четырнадцать. Он тоже ничего. Себе на уме. Григорий Фаддеич с ним последние семейные планы связывает. Но, по-моему, напрасно. Не выйдет из него наследника, такого, о каком отец мечтает.

– Уверен?

– Почти. Возьми Анатолия. Как он его любил! И первый, и старший, и карьеру тебе устрою, только меня слушайся, и, когда началась война, куда-то в Сибирь, в химическое училище его ткнул, чтобы, пока учится, война мимо прошла. Анатолий взял да в летную школу перевелся – и погиб. А Анатолий, если ты хочешь знать, был замечательный парень. Я от него получил во время войны пять писем. А отец – ни одного. Чужие люди. Это Григорий Фаддеич так думал, что непременно от сосны – сосна, от елки – елка, от осины – осина. А люди – не деревья!

– Ладно, предположим, мать согласилась с тобой ехать, – улыбнувшись после молчания, сказал Басаргин, – а что твоя жена скажет?

– А я неженатый.

– Я знаю, что неженатый, – так женишься.

– Все возможно. Но только я на такой, чтобы к матери плохо относилась, – не женюсь, – с юношеской горячностью сказал Шурка.

– Так-таки и не женишься?

– Не женюсь. Как бы ты сделал, если бы у твоей Кати были плохие отношения с мамой?

– Не знаю, – сказал Басаргин. – Это сложный вопрос.

– А по-моему, очень простой, – запальчиво сказал Шурка. – Если моя жена с таким замечательным человеком, как мама, не смогла бы ужиться, я бы в два счета с ней разошелся, и все! Чего смеешься?

– Все очень уж просто у тебя, – сказал Басаргин. – А бывает желание просто пожить вдвоем, без третьего, даже самого замечательного человека. Бывает, что все хорошие и все правы, а жизнь не получается.

Это был вопрос, не выходивший у него из головы в годы разлуки. Мать, так умевшая не мешать другим и ухитрявшаяся занимать такое незаметное место в доме, в то же время помимо своей воли властно занимала в его сердце гораздо большее место, чем это обычно бывает на четвертом десятке у человека взрослого и живущего своей, отдельной жизнью. Это его беспокоило, когда он думал о будущем. У Кати, которая отдала ему все и притязала тоже на все, могло возникнуть ревнивое чувство.

– Значит, пока не женился? – вслух сказал Басаргин.

– Пока нет, – коротко ответил Шурка.

– Ну, а все-таки, что у тебя в этом смысле в жизни?

– Было или сейчас? – спросил Шурка.

– И то и другое.

– Была одна встреча, – сказал Шурка, – в сорок третьем году, когда я отдыхал после госпиталя. Ничего хорошего.

– Почему ничего хорошего? Плохой человек?

– Нет, человек как раз хороший, только все это было ни к чему для нее. Она меня вы́ходила в госпитале. Ленинградка. Доктор. У нее умер муж в Ленинграде, в блокаду. В общем, она меня вы́ходила, и потом мы месяц были вместе, пока я не уехал на фронт. По-моему, она меня даже и не любила. Ей просто было грустно и казалось, что так будет легче.

– Старше тебя?

– Да, на двенадцать лет. Это было летом, в июле. Мы ходили по вечерам гулять на Каму. Сидим на берегу, и она говорит: "Смотрите, Шура (она была со мной на "вы"), смотрите, Шура, как замечательно кругом: какая река, как красиво плывут облака. Смотрите, какой лес, как все распустилось. Надо дышать, надо жить… все пройдет, все еще будет хорошо. Верно, Шура? Я еще молода, верно? Надо жить, надо любить, нельзя себя хоронить. Верно, Шура?" Говорила так, как будто оправдывалась. Или как будто хотела сама себя убедить… А я говорил ей, что люблю ее, и предлагал ей пойти расписаться, и говорил, что буду вместо отца ее детям (у нее было двое детей). Но она ни за что не соглашалась. Так и не согласилась. И я тогда даже сердился на нее.

– Она была просто хорошая женщина, – сказал Басаргин.

– Да, сейчас я тоже так думаю. Но тогда мне хотелось на ней жениться и казалось, что иначе будет неблагородно. Я ей потом писал с фронта, но она уехала тоже куда-то на фронт. Вот и вся история. Ничего хорошего.

– Но и ничего плохого, – сказал Басаргин, с благодарностью подумав об этой, должно быть, и правда хорошей женщине, которая могла и не захотела сломать жизнь его брату.

"Ему же тогда было всего двадцать один, даже двадцать", – подумал он и спросил:

– Это была твоя первая любовь, да?

– Первая, – тихо сказал Шурка.

"Хорошая женщина", – еще раз подумал Басаргин.

– Ну, а сейчас? – спросил он.

– Сейчас?

Шурка вскочил с постели и зашагал по комнате.

– Сейчас есть, – сказал он застенчиво и в то же время решительно. – Но я не могу об этом рассказывать. Не имею права.

– Что значит не имею права?

– Есть одна девушка.

Он сказал это с уверенной силой большого чувства.

– Я ее люблю, и мы поженимся, как только кончим институт. Никто ничего не знает. Я бы не мог перенести… чтобы… Иногда прямо с ума сходишь от этих общежитий! Всегда на людях. И у нее тоже такое же общежитие, как и у нас, даже хуже. Зимой просто негде посидеть вдвоем… Делают, конечно, и так – приходят в общежитие; подруги уходят на час погулять… Вполне откровенно… А мы с ней не хотим так. Других не осуждаем, а сами не хотим! Она, между прочим, замечательно красивая! – прервав свой рассказ, почти вызывающе воскликнул Шурка.

– Сядь, – сказал Басаргин.

– Ну, сел.

Басаргин приподнялся на подушке, одной рукой обнял Шурку за плечи, а другой, подчиняясь чувству нежности к брату, стал ерошить его волосы.

– Не порть прическу! – сердито сказал Шурка. – Прекрати.

– Ладно, прекратил, – сказал Басаргин и, оставив в покое его волосы, взял одну из подушек и кинул ее в ноги. – Давай уляжемся "валетом". Помнишь, как ты ко мне пристраивался в детстве?

Шурка передвинул подушку поудобнее и так же, как и Басаргин, лег, закинув руку за голову.

Басаргин закрыл глаза.

"Катя, Катя… Как же давно я ее не видел, – подумал он. – И всего еще только десять часов. Надо попробовать непременно заснуть. Просто-напросто приказать себе заснуть. Чтобы хоть на час сократить оставшееся время".

– Петя, ты здесь? Иди, пельмени готовы, – раздался из-за двери голос Елены.

Глава пятая

– Вижу, отвык ты по заграницам от наших харчей, – недовольно говорил Григорий Фаддеич, лениво подцепляя вилкой еще один уже холодный пельмень из большой миски, не опустошенной и наполовину. Он сидел напротив Басаргина, усталый за день и чуть-чуть, самую малость, подвыпивший. – Жаль, Шурка сдуру не пошел – он бы взялся – и все враз усидел!

– Тебе видней, почему не пошел – сдуру или не сдуру, – ответил Басаргин. До этого за пельменями, к удовольствию Елены, беседа шла обоюдно мирная, без острых углов, но замечание Григория Фаддеича о Шурке его задело.

– А мне вообще все видней – я вторую полсотню разменял, – не принимая вызова, хохотнул Григорий Фаддеич, – И не то, что тебе только месяц назад очки прописаны. Кстати, ты оправы какой-нибудь хорошей из Америки не привез?

Это было уже прямое напоминание об ожидаемых подарках, и Басаргин в душе обругал себя за то, что не только днем промешкал с ними до ухода Григория Фаддеича, но даже и полчаса назад, позванный сюда Еленой, снова забыл о них и пришел с пустыми руками.

– Оправы нет, – сказал он, – а привезти кое-что привез вам обоим. Сейчас принесу.

– Не тяжелое? А то подсоблю, – уже вдогонку ему рассмеялся Григорий Фаддеич.

Басаргин вошел в комнату матери. Там было темно. Слышалось только ровное дыхание спящего Шурки. Побоявшись разбудить его, Басаргин на ощупь нашел в темноте чемодан со своими вещами и вернулся в комнату зятя с чемоданом в руках.

Это был большой черный фибровый выносливый чемодан, старый, но еще хороший. Полуоборванные наклейки нескольких отелей придавали ему экзотический вид.

– Хороший чемодан, – пощелкав по чемодану пальцем, сказал Григорий Фаддеич, когда Басаргин положил его на диван.

– Да, – согласился Басаргин.

– Умеют делать.

– Да. Когда захотят – умеют.

Чемодан был отечественный, ленинградский, еще довоенный, и если бы не заграничные наклейки, памятливый Григорий Фаддеич мог бы даже признать его, не раз видев у Басаргина раньше.

– Вот это тебе, Леночка, – сказал Басаргин, без колебаний вынимая привезенный для Кати яркий полосатый шерстяной жакет. Машинистка из торгпредства особенно хвалила ему этот жакет, но сейчас жакет своим видом здесь, в этой комнате, почему-то неожиданно смутил его.

– Спасибо, – сказала сестра и потрогала шерсть пальцем. – Тонкая.

– Померь, померь, – сказал Григорий Фаддеич. – А то все жалуешься – я плохо за тобой ухаживаю, не одеваю. Теперь в заграничном будешь ходить.

Елена чуть приметно усмехнулась и, сбросив с плеч серый пуховый платок, надела поверх блузки заграничный жакет и два или три раза оглядела себя в зеркале. Жакет был ей почти впору, но не шел ей: было в этой красивой и яркой вещи что-то никак не вязавшееся со спокойной русской красотой Елены.

– Красивый… – протянула она своим ласковым ленивым голосом. Но Басаргин понял, что это сказано, только чтобы не обидеть его; подарок ей не понравился.

Зато Григорий Фаддеич был доволен. Помня слова Шурки о том, как ждал Григорий Фаддеич подарков, Басаргин сначала вынул предназначенные для Шурки перчатки, потом самопишущую ручку, потом полдюжины купленных для себя ненадеванных сорочек и, наконец, американскую электрическую бритву последнего образца, сиявшую белым лаком и никелем.

Григорий Фаддеич, со вниманием разглядев и отложив в сторону другие подарки, взялся за бритву, воткнул штепсель в розетку, и бритва воинственно загудела. Он несколько раз бережно провел ею по лицу, жалея, что пробу придется отложить до завтра: он был с утра чисто выбрит.

– Культура! – с уважением сказал он. – Сделано чисто, комар носу не подточит… Не согласен? – вскинул он глаза на молчавшего Басаргина.

– Почему не согласен?

– А потому, что думаешь обо мне: вот дикарь! Дали ему в руки электрическую бритву, а он уже готово: обрадовался, кричит – культура! А между прочим, так оно и есть – культура! Она прежде всего в мелочах обнаруживается. Мелочи – это зеркало культуры, если ты хочешь знать! Не согласен?

– Значит, по-твоему, это зеркало? – спросил Басаргин, беря из рук Григория Фаддеича бритву.

– А по-твоему?

– А по-моему, был один американец, который придумал телефон, и был другой, который придумал суд Линча. Есть американцы, которые изобрели пенициллин, и есть американцы, которые запретили продавать его русским, потому что русские – коммунисты. И, заметь, все они, – Басаргин подбросил бритву на ладони, – одинаково бреются или могли бы бриться одной и той же, вот этой бритвой, которую ты считаешь зеркалом их культуры. Что ты увидел в этом зеркале? Страну, отделенную от всех опасностей океаном и дважды богатевшую во время двух войн, которые залили нас кровью? Страну, которая поэтому может заниматься производством усовершенствованных бритв, в то время как нам еще пять лет будет не хватать кирпича для домов? Может быть, ты думаешь, что они культурнее тебя, потому что делают эти красивые штучки, в то время как ты, грубый дикарь, строишь свои грубые избы, чтобы переселить в них вдов и сирот, очевидно по грубости своей пятый год живущих в землянках? Так, что ли?

Григорий Фаддеич молчал. Он был смущен горячей отповедью Басаргина, но магия вещей оказалась сильнее его. Взяв бритву, он ласково потрогал ее, встал, положил ее на этажерку, снова сел к столу и, все-таки не удержавшись, еще раз обернулся и поглядел на бритву. Что бы там ни говорил Басаргин, а бритва ему очень нравилась – все-таки культура.

– Теперь хорошо бы чайку! Варенье-то осталось? – обратился он к Елене.

– Осталось.

– Вздула бы самовар – брат небось давно самоваром-то не пользовался! – благодушно кивнул Григорий Фаддеич на Басаргина и еще раз искоса взглянул на свою бритву.

– Ничего, сегодня из чайника попьет, – сказала Елена. – Я тоже с вами посидеть, послушать хочу, – а чайник уже готов.

Она вышла и через минуту вернулась с кипящим чайником.

– Расскажи, как область живет, – спросил у Григория Фаддеича Басаргин, на сегодня искренне хотевший уйти подальше от щекотливых семейных тем и по старой памяти знавший, что зять в хорошем расположении духа любит со знанием дела порассуждать в областном масштабе.

– Про область не скажу, – неожиданно сухо ответил Григорий Фаддеич. – Знал, да запамятовал.

– Что так?

– Сердится он на область, – сказала Елена. – Сняли его позапрошлый год оттуда.

Назад Дальше