Дым отечества - Константин Симонов 9 стр.


– Не сняли, а не утвердили, – отозвался Григорий Фаддеич. – Исполнял обязанности начальника строительного отдела, а потом не утвердили… А ты что? – повернулся он к Елене. – Здесь не инспекция, здесь твоих подробностей не требуется.

– Вот видишь, сердится, – ничуть не смутясь, сказала Елена. – А чего ему сердиться? Ему и здесь неплохо. И спокойней, и к делу ближе.

– Чего ж ты, в самом деле, сердишься? – спросил Басаргин.

– Вспоминаю, как мне там мораль читали, – ворчливо ответил Григорий Фаддеич. – А что же, если я строитель, я себе первому дома хорошего не срублю? Сюда перевели – и здесь срубил. Понижай меня хоть до плотников, все равно себе первый дом срублю и прощенья просить не буду. Замучили меня моралями. А я без моралей работать привык. Делаю свое дело, ну и цени меня, какой я есть!

– Однако гордый ты человек, – сказал Басаргин. – Кабы у нас все были такие, как ты, большие бы надежды на Западе имелись, что опять на всей земле в конце концов установится одна система.

– Я тебе утром про систему от души, а ты в насмешку.

– Почему? Я тоже от души.

– Бросьте вы, – сказала Елена. Она впервые за весь разговор встревожилась, хотя по лицу ее нельзя было понять, кому она сочувствует в споре – мужу или брату.

– Вот, видал? – сказал Григорий Фаддеич, не обращая на нее внимания и перед самым носом Басаргина растопыривая свои огромные, обветренные, в ссадинах руки. – Когда работаю, не считаюсь: крана нет – сам бревна подымаю. А какой я есть: что даю, где беру, – пусть носа не суют – прищемлю. Район – второй по области. Работать умею. Все!

– В Америке тоже есть хорошие строители. Тоже работать умеют.

– Это ты к чему?

– К слову.

– А то, может, пояснишь?

– А что же тебе пояснять? По-моему, ты и сам умный – понимаешь.

– Пережиток капитализма я, да? Или, как это, – родимое пятно?

– Да как тебе сказать? Есть в тебе что-то такое.

– Бросьте вы, – во второй раз, теперь уже просительно, сказала Елена.

И Басаргин, поняв за ее сдержанностью, что их разговор неприятен ей до слез, замолчал. Он вспомнил, как Григорий Фаддеич весело встретил его на вокзале, как Елена после мытья притащила ему чистое белье, как радушно его усаживали за стол, как мать полгода назад писала ему, что они заботятся о Гришке наравне со своими детьми. Он вспомнил все это и испытал неловкость. Получись такой оборот разговора до войны и поездки за границу, он, быть может, даже извинился бы. Но сейчас что-то новое и непреодолимое делало для него в этом разговоре чувство своей правоты более сильным, чем чувство неловкости, и он не мог заставить себя отречься от этого ни ценой маленьких ухищрений дружбы и родственной любви, ни даже ценой молчания.

Он замолчал, но знал, что это ненадолго, только до новой вспышки.

– Размахалась у тебя там рука, в заграницах, – сказал Григорий Фаддеич. – Размахалась, и остановить не можешь. Опасно с тобой стало разговаривать.

Басаргин рассмеялся.

Григорий Фаддеич зачерпнул в вазочке ложку варенья, потом раздумал, ткнул ложку обратно в вазочку и откинулся на спинку стула.

– Вот ты осуждаешь, дескать, людям трудно жить, а он выворачивается. А ведь поэтому и выворачиваться приходится, что трудно жить. Сам, Елена, трое своих. Потом мать. Она тут со мной повздорила, отдельный стол завела, – но это блажь, это ненадолго. Ну, и извини, из песни слова не выкинешь, – твоя Катя с Гришкой. Конечно, и мать и она считают, что живут на свое, но не разные же мы харчи в доме будем держать! Да в Костроме тетку поддерживаю – одна из всей моей родни осталась. Как памятник. Вот и приходится вертеться, делать неположенное: ты – мне, я – тебе; ты мне мяса по казенной цене полтушки, я тебе – сарай для хранения того же мяса. Плотников сперва к тебе на сарай занаряжу, а потом суд достраивать будем. Судья человек для меня бесполезный.

– А вдруг судить тебя будут? – усмехнулся Басаргин.

– Все возможно, – нисколько не рассердившись, согласился Григорий Фаддеич. – А за что, в сущности? Возьмем хоть этот случай. Суд нужен. Но и сарай этот тоже нужен: он казенный, для госторговли, для казенного хранения казенного мяса. Ну, получаю за это мясо по казенной цене. Но я же его не перепродаю? Я просто люблю, чтобы люди кругом меня хорошо жили; всем, кто ко мне прилепился, чтобы им хорошо было.

Он сказал это искренне и в то же время желая, чтобы Басаргин еще раз почувствовал себя обязанным ему за Катю и Гришку. Сказав это, он сделал паузу. Басаргин тоже молчал и с досадой думал, что так оно и есть и что и в самом деле Григорий Фаддеич, при всех своих недостатках, всегда был для родственников широким, не копеечным человеком.

"Надо будет сразу же поговорить с Катей, чтобы они столовались вместе с матерью. Конечно, и Кате и матери по-житейски это будет гораздо трудней, и все-таки надо это сделать. И для Кати и для матери главное не это".

А Григорий Фаддеич, колесом завертев на пальцах четки, что было у пего признаком волнения, сказал, повышая голос:

– А судить меня, голубчик, не будут, потому что не я такой, а время сейчас такое, когда всего недостает, от подметок до кирпичей. А больше всего людей недостает, рук. Дай мне условия нормальные, когда все всюду будет, когда человеку ничего доставать не нужно будет, когда всего вдоволь, и подводи после этого под меня все морали – выйду из них чистый, как голубь. Я сам моралист буду. Святой! А когда в таких условиях работаешь, как я, когда ничего кругом нет и когда, чтобы работать и чтобы жить, каждый день ловчить надо, – тогда ты с меня спроси работу, а про морали не спрашивай: я их в ломбард на хранение сдал, до лучших времен.

"До лучших времен!" – Басаргин вспомнил Григория Фаддеича таким, каким тот был до войны. Что же, и тогда бывали трудные времена, и Григорий Фаддеич делал примерно то же, что и сейчас, и говорил об этом так же, пожалуй, только с меньшим остервенением. Но тоже где-то доставал гвозди, менял на лес, был незаменим, строил себе под Смоленском дачу. Все то же самое.

"Ну вот, придут когда-нибудь лучшие времена, – подумал Басаргин, глядя на Григория Фаддеича, – не нужно будет ничего доставать, хитрить, строить быстрее других за счет своей изворотливости и связей. Это будут, безусловно, лучшие времена. Но окажутся ли они лучшими для человека, сидящего сейчас напротив меня? Не потускнеет ли он в этих нормальных условиях, когда талант оборотистого дельца уже почти ничего не прибавит к его качествам строителя? А ведь сам по себе, просто как строитель, он – средний, ничего особенного. И окажется, что это лучшее для всех время – для него вовсе не лучшее, а лучшим для него временем как раз и было это, самое трудное для всех, нынешнее. Да, именно так", – спокойно подумал Басаргин, мысленно придя к этому беспощадному выводу.

Упорство, почти ярость Григория Фаддеича в споре с ним были, конечно, следствием того, что тот и сам в глубине души чувствовал нечто подобное, но не желал и не мог в этом сознаться.

– О чем думаешь? – спросил Григорий Фаддеич, остановив четки и пристально глядя на Басаргина.

Басаргин глубоко вздохнул, словно собираясь нырнуть, и, смягчая выражения, сказал то, о чем сейчас думал.

Григорий Фаддеич сидел, странно успокоившийся, почти безучастный, со скучающим выражением лица. Смысл того, что говорили ему, был слишком опасен: он вел в такие недра его души, где во все времена, лучшие и худшие, сохранялось чувство ущемленности тем строем жизни, который окружал его. Туда, в эту глубину своей души, он не только никогда не пускал других, но и сам, не желая бесполезно расстраиваться, почти никогда не заглядывал.

"Передо мной сидит просто-напросто недалекий человек, – стараясь успокоить себя, думал он, глядя на Басаргина. И ему тем легче было так думать, что он давно приучил себя считать всех людей, не умевших устраиваться в жизни, недалекими людьми. – Даже и за границей не набравшийся разума, недалекий, неумелый человек, – думал Григорий Фаддеич. – И может быть, где-то втайне завидующий моему уменью – вот и все".

"Вот и все, вот и все", – повторял он мысленно, твердо решив убедить себя в этом.

– А уж если ссылаться на трудные времена, то тут ближе к истине не твоя, а как раз обратная точка зрения, – сказал Басаргин.

– Ишь ты, даже – обратная! Какая же это, интересно? – спросил Григорий Фаддеич.

– А такая, что как раз в самые трудные времена и должен человек проявить свои самые высокие моральные качества. Помнишь картину "Ленин в 1918 году"? Там Василий привозит не то пять, не то десять тысяч пудов хлеба из Поволжья в голодающую Москву. Привозит эшелон и падает в кабинете у Ленина в обморок оттого, что сам он, везя этот хлеб, имел только свою законную пайковую четвертушку. Вот это – революционная высота морали.

– Ну и глупо, – сказал Григорий Фаддеич.

– Нет, не глупо, – сказал Басаргин. – Не глупо, а, наоборот, необходимо для победы. А в наше время некоторые люди все силы и душу вложат, чтобы такой эшелон привезти, и привезут, но про то, что им-то лично, какой бы груз они ни везли, все равно положено только то, что положено, – вот про это, к сожалению, забудут!

Он хотел продолжать, но, встретив взгляд Григория Фаддеича, прочел в нем такое скучное отвращение ко всем этим высоким словам, что осекся и замолчал.

– Не знаю, эшелонов не возил, – вставая, сказал Григорий Фаддеич, и в голосе его впервые за весь разговор дрогнула обида. – А вот когда война подошла к этому дому, взял я, русский человек, трехлинейку и пошел в пехоту. Да не в сорок пятом, когда берлины брали, а в сорок первом. Вот как. А там думай обо мне как знаешь, шут с тобой! Если хочешь, посиди с Еленой. А я пойду погуляю перед сном. От твоих разговоров голова болит.

Он застегнул пиджак, к засаленному лацкану которого был привинчен орден Красной Звезды с потертой эмалью, и вышел, на секунду заняв своим большим телом всю дверь в высоту и в ширину.

Елена, проводив Григория Фаддеича, вернулась и снова села, облокотившись на стол и зябко придерживая пальцами края пухового платка, словно был сильный ветер и платок вот-вот мог слететь с плеч. Только этим жестом выдавая свое волнение, она молча слушала весь предыдущий разговор брата с мужем. С таким видом сидела она и сейчас, не выражая желания ни двинуться, ни заговорить.

Басаргин испытывал неловкость перед сестрой за тот неприятный оборот, который принял их разговор с Григорием Фаддеичем. И эта неловкость только возрастала оттого, что сейчас, когда муж ушел, Елена сидела молча, не сердясь и не упрекая брата.

– Что ты молчишь, Леночка? – наконец, не выдержав, спросил Басаргин.

– Зачем ты так с ним? – сказала Елена и посмотрела на Басаргина такими печальными глазами, что ему стало не по себе. – Он ведь добрый. Он всем помогал – и матери, и всем…

Елена запнулась. Она хотела сказать про Катю и Гришку, но не сказала.

– Всем, – повторила она только.

– Я ведь не об этом говорил, – сказал Басаргин.

– Да, конечно, – согласилась Елена, – но он ведь такой разный и сам на себя непохожий бывает: то такой, то вовсе другой. В сорок первом году, когда он меня вывозил в Кострому, я ведь плакала, цепляясь за полы… Просила не уезжать. А он ушел на фронт. И ведь добровольно, а не потому, что все равно мобилизовали бы. Он бы мог не пойти.

– Мог? – спросил Басаргин.

– Конечно, мог.

И Басаргин подумал, что в самом деле он задал ненужный вопрос. Григорий Фаддеич, всю жизнь умевший так великолепно устраиваться, конечно, мог и на этот раз "устроиться" и в свои тогда без малого пятьдесят лет не попасть на войну. Елена была права. В ее муже было такое резкое и неожиданное смешение злого с добрым, такое опасное соседство широты, даже удали, и цинизма, что с ним нелегко было бороться.

"Вот и Елену он скрутил, – подумал Басаргин, – скрутил по рукам и по ногам. А ведь она не слабая, в ней есть и душевная сила, и отцовское упрямство".

Вспомнив об отце, он попробовал представить себе, что отец жив и живет с Григорием Фаддеичем в одном доме. Нет, этого нельзя было себе представить. Трудно было придумать что-нибудь более несовместимое, чем соседство этих двух людей – Григория Фаддеича и отца, с его щепетильной честностью и доходившей до жестокости непримиримостью даже в мелочах.

– Нет, не выдал бы тебя за него отец, будь он жив! – вырвалось у Басаргина.

Он сказал и испугался, подумав, что обидел Елену. Но Елена не рассердилась, а задумалась и, задумчиво улыбнувшись, сказала:

– Да разве можно было меня выдать или не выдать тогда? Шестнадцать лет назад? Ты вспомни, какая я тогда была.

– А я уж, по совести говоря, и забыл, какая ты тогда была.

– А ты вспомни, – все с той же задумчивой улыбкой сказала Елена. – Помнишь, как вторую очередь Пуховской мануфактуры пускали? Хотя ты же мальчишкой был, что ты помнишь!

– Почему мальчишкой? Я уже кончал тогда техникум.

– Все равно мальчишка, – сказала Елена. – А я уже из ткачих в каменщики переквалифицировалась, в бригадиры. Клала тысячу кирпичей в смену. Двадцать девушек под началом было. И самой красивой слыла во всем Пухове, – неожиданно добавила она. – Так или не так?

– Так, – сказал Басаргин.

– А ты помнишь или не помнишь, как мы, комсомольский комитет, директора снимали?

Вспоминая, она оживилась, даже раскраснелась.

. – Нет, ты вспомни, Петя, ты только вспомни, какая я была! Разве меня можно было тогда выдать или не выдать замуж? Разве мог бы мне помешать даже отец, будь он жив? Это сейчас на меня люди смотрят, кто меня раньше не знал, и думают: "Курица ты, курица! Так, наверное, всю жизнь курицей и была: школу кончила, три года на луну повздыхала, да и закатилась замуж". А тебе-то уж грех…

Она задумалась и спросила, взглянув прямо в глаза брату:

– А что, может, и правда – я стала теперь такая, что и представить нельзя, что была другой?

– Скрутил он тебя, – не отвечая прямо на вопрос, сказал Басаргин.

– Скрутил, – согласилась Елена. – Это правда. Вот сорок второй год в Вологде весь прожила без него. И трудно было, и с детьми маялась… А в то же время как-то очнулась, что-то вспомнила, прикоснулась к своей прежней жизни: работала в госпитале, для ленинградцев приемный пункт на вокзале организовала. Бегала, суетилась, сна и отдыха не знала, дело делала, и сейчас, когда вспоминаю, понимаю – счастлива была. Грешно сказать – даже повеселела, хотя и горе кругом. А потом он приехал – все устроил, все сделал, все предусмотрел, – все сам. Стала опять жить, как говорится, хорошо… Но скучно мне иногда, Петенька. Так скучно, что порой кажется: вот, как последняя подлая баба, сбежала бы с каким-нибудь мальчишкой, который полюбил бы… И мыкалась бы с ним, пусть хоть впроголодь. Работала бы, ссорилась, беспокоилась. И не потому, что старею, что молоденького мужа захотелось, – совсем не то. Нет. Просто душой иногда так хочется снова молодой побыть, хоть годик. Молодая душа – с молодой душой. А Григорию Фаддеичу, ему, наоборот: тело молодое нужно, а душа – старая. Ему нравится, чтобы у меня душа старая была – спокойная, без тревог.

А знаешь, как я влюблена была в него тогда, шестнадцать лет назад! Меня подруги упрекали, думали – я хорошей жизни искала. А я ведь просто необыкновенно в него была влюблена. Казалось мне, он беззаветный, лихой. Самый лихой! А он не лихой, он – скучный. Людям нравится: веселый, шумный, а где-то там, внутри, – такой скучный. Как… знаешь, эти от фейерверка – ракеты. Когда не горит, расковырять – внутри просто порошок какой-то серый…

Елена не плакала. И Басаргин чувствовал, что ее горе старое и глубокое.

– Ну вот и нажаловалась, – горько сказала Елена. – Ничего, это раз в десять лет. Я ведь верная. Так вдруг – заговорила, потому что ты приехал. А то мать под боком каждый день – ей и то не жалуюсь. Муж. Трое детей от него. Это ведь как предательство – жаловаться. Жить с ним и жаловаться на него. Я и с тобой-то разговор начала оттого, что защитить его хотела, а потом сама на него напала. Глупо и ни к чему.

– Почему же? – спросил Басаргин.

– Потому что ни к чему, – сказала Елена. – Менять жизнь у меня нет сил. А так что ж попусту жаловаться?

– А дети совсем разные растут, – сказала она, помолчав. – Лида – как солнышко: добрая, ласковая. И не разберешь, какая будет. Егор, по-моему, в него. Они с отцом друг другу нравятся. А Ваня как наш Шурка, совершенно похож. И уехал с ним вместе в Смоленск наперекор отцу. Не побоялся. А я, знаешь, хоть и боюсь сказать это вслух, но в душе за него рада. Пусть будет подальше от дома. Ничего ему хорошего наш дом не даст… Только скучаю. И от этого сержусь иногда на Шурку, что увез его.

Разговаривая, она перемыла в полоскательнице чашки, перетерла их и поставила на буфет.

Басаргин смотрел на нее со смешанным чувством горечи и в то же время гордости за нее. Во всем, что она говорила, чувствовался ее добрый и светлый ум, несмотря ни на что не погасший и не покоренный до конца. Он смотрел на нее и вспоминал ее такой, какой она была шестнадцать лет назад: красивой, веселой, сияющей.

Какой странной там, откуда он вернулся, показалась бы мысль, что можно искалечить человеческую жизнь благоденствием, уютом, заботой, устранением всех житейских тревог и что, напротив, ее можно украсить неустроенностью, тревогами, трудной работой. А ведь это было именно так. И то, что жизнь Елены, показавшаяся бы там счастьем, здесь ей самой казалась несчастьем, – в этом было что-то бесконечно отличное от того, другого мира.

– Что ты молчишь? – спросила Елена.

– Думаю.

– О чем?

– О том, что тебе плохо.

– Почему плохо? Мне хорошо.

Она усмехнулась.

– Но только я никак не могу привыкнуть, что это хорошо – действительно хорошо.

– А хочешь привыкнуть?

– Нет, не хочу. И, ты знаешь, самое главное, что я ведь не верю себе сегодняшней. Я вот так, возьму закрою глаза и верю себе тогдашней – молодой, двадцатилетней. А тогда мне казалось хорошим совсем другое, совсем другое… Ты шел бы спать, а то мой вернется, опять сцепитесь, зуб за зуб. Если проспишь Катю встречать, я в четыре часа сама встану, тебе стукну.

Она взяла чайник и, явно не желая продолжать разговор, вышла из комнаты.

Басаргин защелкнул теперь легко закрывавшуюся крышку чемодана, хотел взять его, но потом раздумал и, пройдя через кухню, где у стола возилась не повернувшаяся на его шаги Елена, прошел в комнату матери.

Мать все еще не вернулась, а Шурка по-прежнему спал. Басаргин осторожно, чтобы не разбудить его, прилег рядом на краешек койки. Через стену послышалось громкое хлопанье двери и грузные шаги Григория Фаддеича.

Услышав сейчас эти тяжелые хозяйские шаги, Басаргин отчетливо вспомнил один старый разговор, который у него был с Григорием Фаддеичем еще в тридцать шестом году, когда его вместо аспирантуры послали на два года в Бурят-Монголию.

– Не умеешь быть хозяином своей жизни, – с раздражением, смешанным с сочувствием, говорил тогда Григорий Фаддеич. – Что хотят, то с тобой и делают, как с пешкой. Не хозяин.

Назад Дальше