Убежавший за угол мальчуган привел за руку отца. Тот тоже долго обнимал, по-дружески поддавал под ребра, придирчиво рассматривал моего спутника:
- Ладё!
Дальше шел оживленный разговор. Отрывистый. Перескакивающий с имени на имя. Такой, как бывает между самыми близкими друзьями детства. Где сейчас один (помнишь, вместе на парте сидели)? А другой начальником стал (помнишь, работали вместе). А ты где? - На мебельной! А ты? - На картографическом. А сестра? А брат? А правда ли, что сюда вернулся за своей девушкой (тоже подружкой детства) тот самый русский парень, которого здесь прятали после побега из плена? Коля его звали? Потом он с ребятами этого двора ушел в партизаны. А что пишет теперь его жена из Харькова? А как сам Ладислав? Сочиняет по-прежнему? Книги его… да, книги его здесь читают. И фельетоны. И пьесу видели. Старик ласково кладет руку на плечо гостя. Нежно, очень нежно смотрит на него. Покачивая головой, улыбается:
- Н-да… улица Маркса…
Книга Мнячко именно так и называется: "Улица Маркса". Он очень любит ее и считает самым главным своим произведением. В ней рассказано об этих семьях, об этих людях.
О людях с улицы Маркса. Здесь прошла юность писателя. Здесь родился он в 1922 году. Здесь - учился. Здесь начал работать. Отсюда ушел в партизаны. И то что ему впоследствии доверили редактировать центральный орган Коммунистической партии Словакии "Правду" (1949–1955 гг.), и то, что ему было поручено редактировать словацкий еженедельник "Культурни живот" (1955–1956 гг.), и то, что его уже многие годы заставляет ездить и писать об успехах трудового человека в Советском Союзе, в Китае, во Вьетнаме, о фашистах, которые еще живы и еще не сложили оружие, - все это тоже идет отсюда, с рабочей улицы имени Карла Маркса.
Вся улица переживала радости и невзгоды любви, семейные передряги, перипетии печальной судьбы музыканта-цыгана, что сумел передать ей свою влюбленность в мир мелодий. Она подкармливала тех, у кого не хватало на хлеб, волновалась за исход забастовки, демонстрации. Отсюда уходили когда-то на первую мировую войну отцы, чтоб кровью своей удержать престол австрийского императора Франца-Иосифа. Отсюда же поумневшие сыновья уходили на восстание против фашизма, чтоб раз и навсегда отвоевать свободу и власть себе и своим детям.
Сюда то и дело тянет сына этой улицы - Ладислава Мнячко.
- А как твоя жена, Ладё? Как твоя мать? Почему она с тобой не приехала? Она еще этого не видела? - Марженка, молодая женщина, что вела нас к себе в квартиру, обвела взглядом цветники посреди двора, выкрашенные в светлый солнечный цвет дома, густую зелень вокруг них. И повторила свой вопрос:
- Мама еще всего этого не видела?
Больше о том, как изменилась жизнь за эти годы сказано не было. И, может быть, слова приобретали здесь особую ценность потому, что их вроде стеснялись произносить. Каждому и так ясно было, что дело не только в новых цветниках, не только в обновлении домов, не только в том, что квартира друзей детства Ладислава - Марженки и ее мужа - сама по себе говорила о достатке.
Трудно передать весь тот стремительный ток ассоциации, воспоминаний, размышлений об итогах жизни, которые, минуя станции слов, при помощи едва заметного веселого, печального или насмешливого всплеска во взгляде, едва видимого движения губ, сжатия морщинок у глаз, мгновенно передаются от человека к человеку, если они - эти люди - уже издавна настроены на одну волну.
- Жалко, что твоя маминка не приехала! Привези ее! - повторяла не раз Марженка, когда мы уже пили крепкий кофе у нее в комнате.
Почему ей так хотелось снова увидеть здесь, на улице Карла Маркса, мать Ладислава Мнячко, я поняла уже позднее, в Братиславе.
Мы сидели все за низким обеденным столом в комнате, где единственным и, на мой вкус, самым лучшим украшением из украшений были стеллажи с книгами. Со всех сторон на нас смотрели знакомые имена. Тонкий и, видно, очень наблюдательный человек, жена Ладислава - художница Гедвига спрашивала о впечатлениях от путешествия, показывала альбомы. Мнячко рисовал на карте маршрут поездки. В эту минуту в комнату вошла статная, с ослепительным, чистым блеском голубых глаз, с нежным, почти девичьим румянцем во всю щеку, пожилая, но очень красивая женщина. Даже натруженные руки ее, что принялись тут же полнее и еще полнее накладывать в тарелки любимое блюдо сына - галушки с сыром, - выдавали ее доброту. Она угощала щедро и точно боялась, что из-за хорошего отношения к хозяевам гостья может заставить себя через силу есть то, что для нее непривычно, и вместе с тем радовалась, что гостье по вкусу пришлось национальное блюдо, и радость эту тоже можно было опознать лишь во взгляде, в движениях, но не в словах.
Так много говорят обычно глаза только очень молчаливого человека большой, нелегкой, честной жизни. Совсем нетрудно было представить себе, как заботливо штопала она чулки, свитер, гладила рубашки, все, что может понадобиться, собрала, уложила, обняла сына, даже улыбнулась, чтоб он не беспокоился напоследок, чтоб не заметил, как ей горестно, чтоб ушел в партизанский лес с легкой душой, чтобы всегда и везде смотрел на жизнь трезвым, любовно-придирчивым и вместе с тем романтическим взглядом коммуниста.
Хотелось бы еще рассказать о том, что неистового репортера Ладислава Мнячко можно и по сей день встретит всюду, где намечается фронт борьбы с фашизмом, фронт борьбы за новую, социалистическую жизнь: на стройках страны, на процессе Пауэрса в Москве, на процессе Эйхмана в Израиле…
Хотелось бы еще рассказать о страстных статьях, репортажах Ладислава Мнячко, которые с первых дней освобождения печатались и печатаются в "Руде право", в словацкой "Правде", в еженедельнике "Культурни живот", в журналах, отдельными изданиями.
Но лучше всего о настоящем писателе, о его талант говорят его произведения. И недаром роман "Смерть зовется Энгельхен" переведен уже на многие языки мира. Его герои станут особенно близки нам, советским читателям.
Ида Радволина
Ночь победы
Мне нигде не больно. Удивительно, правда? Я трогаю живот, ноги - это мои ноги? Да ноги ли это вообще, будут ли они когда-нибудь передвигаться? Тело мягкое, податливое, гладкое, точно шелковая подушка. Не живой предмет, а вещь. Если погладишь собаку или кошку, живое тело отзовется, почувствуешь трепет, жизнь коснулась жизни. Стоит дотронуться до носа, прикоснуться к уху - чуткие нервы отзываются на прикосновение тела к телу. А вот мои ноги - точно неживые, ничего не чувствующие протезы. Говорят, что и деревянная нога иногда болит. Я ничего не чувствую, нигде не болит, но от пояса я неживой, неподвижный. Ноги - мои, их никто не отрезал, это и я и не я, я живу и не живу. Ногами не думают, мысли зарождаются в голове, а голова у меня в порядке, она живая, полная мыслей; хотел бы я, чтобы все изменилось - чтобы ноги ходили, а мыслей не было, чтобы не понимать, не вспоминать, не чувствовать.
Я лежу на животе и не могу шевельнуться, даже повернуться я не могу; я лежу на животе шестой день, и казалось бы, что если ноги не действуют, так есть сила в руках, ими можно пользоваться, как рычагом, положить, скажем, ногу на ногу, приподняться, опираясь на руки, подвинуться, перевернуться на спину. Несколько раз я безрезультатно пытался сделать это. Я повторял эти попытки хотя бы для того, чтобы рассердить врача, который приказал мне лежать на животе. Но напрасно старался я повернуться на спину. Ничего не выходило. Мышцы подвели меня, механизм не действовал. Я неподвижен, я слабое новорожденного. Новорожденный и тот ворочается в колыбели, выпрастывает ножки из-под одеяльца… а я? Меня кормят, умывают, бреют, делают за меня то, что я должен делать сам.
Я лежу на животе, подперев голову, уставившись на отвратительно серый лист бумаги, закрывающий большое больничное окно.
- Сестра Элишка, да уберите вы эту бумагу…
Сестра Элишка сидит где-то поодаль, мне не видно ее, я даже не знаю хорошенько, какая она, но она сидит тут, она сидит подле меня часами; мне ее не видно, но я знаю, что сейчас она отрицательно качает головой.
Разве можно снять затемнение, думает она, вот еще новости! Правда, по радио сегодня говорили, что война кончилась, что в южной Чехии последние остатки немецкой армии сдались русским, но разве возможно, чтобы столько лет длящаяся война окончилась так сразу? Сообщение по радио - и всему конец? Почти шесть лет день за днем, каждый вечер люди Европы затемняли окна, они уже автоматически опускали шторы в сумерки и поднимали их по утрам. Это стало частью их жизни. Как же так, сразу? А всю ли правду говорят по радио? Кто теперь верит этому радио? Кто теперь верит чему-нибудь вообще? Может быть, есть где-нибудь какой-нибудь немецкий летчик, который не слышал еще о капитуляции последней немецкой армии? Может быть, о ней не слышала какая-нибудь эскадрилья американских бомбардировщиков?
Сестра Элишка здесь, у меня за спиной, мне не видно ее, но я чувствую - она здесь. Пусть она ничего не говорит, я знаю, она отрицательно качает головой: "Что вы, нельзя… во всяком случае, пока не разрешит главный…" И я не настаиваю, снова и снова я ощупываю свои ноги - единственное движение, доступное мне, единственное мое развлечение: убеждаться снова и снова, что ноги мертвы, бесчувственны, недвижны. Не то чтобы мне было неудобно лежать - как будто ничто не мешает. Больные не то, что здоровые, - они могут целыми днями лежать неподвижно. Мне удобно, и руки не устали, но меня раздражает то, что нужно лежать на животе. Сегодня на обходе главный сказал: "Завтра мы его повернем, рана затянулась, ему будет лучше лежать на спине". Но это "завтра" бесконечно далеко, если знаешь, что завтра тебя перевернут на спину. Такие вещи нельзя сообщать заранее, нужно просто перевернуть человека - и дело с концом. Сколько возни с калекой, прямо смешно… Или они возятся со мной, потому что я - и все в госпитале это знают, - потому что я калека?
Да, когда я смогу лежать на спине, будет совсем другое дело. Я увижу не только оконную раму и за ней кусок голубого неба и голую ветку какого-то дерева. Какие некрасивые ветки, когда на них нет ни одного листочка; они кажутся грязными, глупыми… Может, это засохшая ветка, мертвая, как мои ноги? А вечерами я не буду видеть больше эту гнусную серую бумагу, знамя немецкой темноты, немецкого страха. Завтра меня повернут и я смогу лежать на спине, а если захочется, я скажу - и меня перевернут на живот, а может быть, я смогу лежать и на боку, моя больничная жизнь оживится, возможности мои станут шире, мир мой будет больше, гораздо больше, я увижу лица людей, узнаю, такие ли синие глаза у Элишки, как мне кажется. Только смогу ли я глядеть в эти глаза? Посмею ли?
Снова и снова мысли мои возвращаются к страшной минуте, когда все произошло. Это должно было произойти именно со мной, все вполне естественно, так что и возразить нечего. Я сказал Фреду: "Стреляй, а я побегу на другую сторону, а потом я буду стрелять, а ты побежишь…" Фред дал очередь, и я побежал через улицу. Улица была широкая, я не слышал ничего, кроме автомата Фреда, мне казалось, что на много километров вокруг нет никаких других проявлений жизни, и пусть это кажется бессмысленным, но автоматная очередь всегда проявление жизни… И вдруг меня точно паровозом сбило, будто землечерпалка подмяла меня под себя… Это я так подумал. Подумал, что попал в землечерпалку. Меня опрокинуло на тротуар, мне почему-то почудилось, что я превратился в телегу; что вот-вот у меня лопнет кожа и я разольюсь по асфальту. Но это была только пуля, никелированная, заостренная, теперь ее извлекли из раны и она у меня в ночном столике, на ней запеклась кровь, моя кровь.
Тогда, в ту минуту (когда быстрота восприятия увеличилась тысячекратно), я еще не знал, что это была только маленькая пуля, я почувствовал страшный удар в спину, меня швырнуло на землю, мне показалось, будто меня рассекли на две части… Если человека рассечь на две части, он долго не протянет, я, наверно, тоже не жилец - я чувствовал, как силы оставляют меня. А на противоположной стороне улицы, за кучей мусора, лежал Фред, и мне стало смешно, что еще утром подметали улицы, а затем в голову приходили другие мысли и среди прочего мысль о том, что надо достойно уйти из жизни. Фред что-то кричал, силы мои убывали, но мне хотелось сказать все, что принято говорить в такие минуты, - завещание, что ли, сымпровизировать? - одним словом, оставить последний наказ. Я приподнялся на руках и крикнул:
- Фред, скажи ребятам, что со мной случилось…
- Осел… - донесся до меня его голос. - Тебя ранили в ногу, я сам видел…
Старина Фред! Будто это можно увидеть! Но все же я попытался подняться - ничего не вышло. Я схватился за левое бедро - и ничего не почувствовал. У меня потемнело в глазах, сознание уходило. Последняя мысль моя была: я умираю. Меня разорвало надвое, я умираю, всему конец. У меня даже ничего не болит, сейчас вот меня не станет, и это, собственно, не так страшно, не так…
Медленно, постепенно ко мне возвращалось сознание… Сначала я стал видеть, потом слышать, потом воспринимать окружающее… Я лежал лицом вниз на куче угля я не знал, почему лежу на этой куче угля, я вообще ничего не знал… Я лежал в каком-то подвале, но не мог понять, как попал сюда… Сквозь грязное оконце в подвал проникал слабый, как будто масляный свет. Из угла на меня смотрело несколько пар глаз, - потом только дошло до меня, что там не одни глаза, что там люди, клубок тесно прижавшихся друг к другу, перепуганных людей - детей и женщин, которые молча смотрели на меня.
- Он очнулся, - сказал кто-то.
Кто-то поднес к моим губам флягу с водкой.
- Не бойтесь, хлебните-ка еще!..
- Что происходит? - спросил я.
- После, после, лежите спокойно… - ответил девичий голос.
И надо мной наклонилась молоденькая девушка, очень красивая, наверное самая красивая на свете.
- Как вы чувствуете себя? Что-нибудь болит?
Я никак себя не чувствовал, и у меня ничего не болело. Постепенно я стал сознавать, что мое место не здесь, что произошло какое-то недоразумение.
- Почему я здесь?
- Вас принесли сюда трое вооруженных людей. Вы ранены… - осторожно отвечала мне самая красивая девушка на свете.
Человек, который пытался напоить меня водкой, отнял от моего рта флягу и зашептал девушке:
- Если немцы найдут его здесь, всех нас перестреляют…
- И не стыдно вам, пан Кроупа, - громко ответила ему самая красивая девушка на свете.
Прочие продолжали молча жаться друг к другу в темном углу подвала, глядя на меня со страхом.
- Что со мной? - набравшись смелости, решился я спросить.
- У вас в спине пуля… это не серьезно, - утешала меня девушка.
Тут одна из женщин в углу расплакалась:
- Бедняга! Ему прострелили позвоночник…
Я даже не сразу понял, что разговор идет обо мне. Тот, что пытался поить меня водкой - это, вероятно, был единственный в подвале мужчина, - опять сунул мне под нос свою флягу.
- Вам полезно, - утешал он меня.
Водка была приятная, не то что самогон, но немного отдавала мылом. Человек этот как будто нарочно держал флягу таким образом, чтобы мне видна была этикетка. Добрая была водка, в жизни я не пил такой. А на этикетке было написано "Геннеси" - прославленная марка. Я почувствовал, как по всему телу разливается тепло, в голове зашумело, сильнее стало сознание возвращающейся жизни.
- Ну и водка, - попытался я пошутить, - а не пожалеете?
- Всю войну я берег ее от немцев, - услышал я его голос.
Он бросил это небрежно и все же подчеркивая каждое слово, напомнив мне Красного Лойзика, который, возвращаясь с задания, рапортовал Николаю: "Взорвал состав с боеприпасами…"
- Я горд, - продолжал "пан Геннеси", любуясь своей скромностью и своими заслугами, - что могу предложить эту фляжку раненому герою…
Мне захотелось дать ему в морду, но я не мог дать в морду, у меня вовсе не было сил, я лежал на животе совсем беспомощный. А из угла спросила женщина:
- Как вы думаете, вернутся немцы?
- Нет, не бойтесь… - ответил я, желая ее успокоить, а сам инстинктивно стал искать оружие. Но автомата рядом со мной не было. Женщины в углу заметили мое движение, они по-своему объяснили его себе. И оно подействовало на них сильнее слов. Одна из женщин запричитала:
- Наш Венца!.. Ведь убьют его…
Я вдруг разозлился. Кто посмел взять мой автомат И мне захотелось испугать эту женщину еще больше, сказать, что немцы убьют ее Веноушка наверняка. Но неприятный, какой-то гадкий голос "пана Геннеси" опередил меня:
- Вы гордиться должны, пани, таким сыном…
При этом "пан Геннеси" покровительственно похлопал меня по плечу, как бы в возмещение утраты оружия.
- Да вам, приятель, уж не пригодится этот автомат…
- Черт толстопузый, - накинулась на него перепуганная мать, - плетет тут чепуху, в погребе прячется, свою шкуру спасает, а невинные дети на смерть идут!
- Да замолчите вы! - прикрикнула самая красивая девушка на свете.
Что-то происходило с моей спиной, но ни видеть, ни чувствовать этого я не мог. Все смолкли - возможно, потому, что так приказала девушка, а то и потому, что где-то близко застрочил пулемет.
- Сходил бы кто-нибудь посмотреть, что там снаружи, - проговорил "пан Геннеси".
- Вот вы и идите, - крикнула мать Веноушка. - А то привыкли женщин и детей на смерть посылать!
- Не думаете ли вы, что я боюсь? - не слишком убедительно возразил единственный в подвале мужчина. - Я не то еще видел на Пияве, уважаемая пани…
Я услышал, вернее, почувствовал, как он осторожно, шаркая, цепляясь за стену, пробирается к выходу, - наверное, он дрожит, представляя, как вот сейчас на него бросится вся немецкая армия. Но он тут же возвратился, крича во все горло:
- Люди добрые, немцев и след простыл! На улице полно наших. Ура!
Ну и скотина! Он же еще кричит "ура". Его слова произвели большое действие на обитательниц подвала. - Я бы сказал, действие неожиданное для самого "пана Геннеси". Мать парнишки, который взял мой автомат, с новой силой напустилась на единственного в погребе мужчину.
- Не вам бы кричать "ура", пан Кроупа! Вам бы надо быть тише воды, ниже травы…
Да и остальные женщины, разом позабывшие свой страх, поддержали ее. Хороша, видно, птица этот пан Кроупа.
Но пан Кроупа упорно боролся за свою репутацию. Он выбежал, приговаривая:
- Нельзя же ему лежать тут, кровью истечет…
Бежал он гораздо быстрее, чем только что, но все же недостаточно быстро, и не мог поэтому не слышать замечаний и злых насмешек женщин, почувствовавших себя хозяйками положения.