Смерть зовется Энгельхен - Ладислав Мнячко 3 стр.


- Забыл, как немцам задницу лизал…

- Надавать бы ему по шеям!..

Я с удивлением наблюдал за мгновенно переменившимися женщинами. Только что они в страхе жались в темном углу подвала, ожидая самого худшего. Одна вполголоса молилась о милосердии господнем, о сохранении жизни любой ценой… О чем думает она сейчас? Уж, верно, не о сохранении жизни, а скорее всего о том, чтό еще минуту назад готова была отдать милосердному господу богу за спасение жизни… Мать юноши, который взял мой автомат, сразу начала командовать, гнать женщин на улицу, и они слушались ее, не могли не послушаться, потому что опрометчивый, легкомысленный поступок ее сына теперь выглядел совсем иначе. Ведь жизнь его все еще в опасности!

С шумом и криком, не вполне еще доверяя добрым вестям, женщины бросились вверх по лестнице; обо мне позабыли, осталась только самая красивая девушка на свете. Я стал уговаривать ее идти с остальными.

- Тут где-нибудь должны быть наши. Пришлите их на мной…

Девушка не хотела оставить меня, я чувствовал, что ей стыдно за остальных, но я все же настоял, и она ушла. Я остался один. Около меня лежала фляга "Геннеси", ее позабыл тут пан Кроупа. Я хлебнул и стал ждать. Ну что я мог делать еще, как не ждать и не вслушиваться в шум доносящийся с улицы, который становился все сильнее? Долго никто не приходил, и меня это как будто даже не тревожило, но я разозлился, когда вприпрыжку примчался какой-то пан Кроупа с двумя другими мужчинами.

- Ну давайте, давайте, - волновался он, - нельзя же оставить здесь умирать раненого бойца… Осторожнее! - кричал он этим людям. - Это тяжелораненый.

Они подняли меня и понесли вверх по лестнице. Пан Кроупа прыгал вокруг, приплясывая, командовал, требовал осторожности… На улице было полно народу, и пан Кроупа, захлебываясь от блаженства, повторял: "Дорогу! Дайте пройти! Это раненый герой!"

На улице стояла повозка, запряженная парой сытых лошадей. Я успел прочитать на жестяной табличке, что повозка принадлежит пану Рене Кроупе: пересылка товаров, перевозка мебели. Таким образом, вполне разрешилась загадка, где этот мой благодетель так быстро нашел средство передвижения.

Меня погрузили, но тщетно кричал и лез из кожи вон владелец моего тела - с места сдвинуться мы не могли, потому что во всю ширину улицы шагала колонна солдат Красной Армии, вступающая в город. Они нисколько не были похожи на немцев, которых здесь видели целых шесть лет. Они отличались от немцев всем. Шагали легко, быстро, совсем не торжественно; лица их были серыми от пыли, гимнастерки грязные, пилотки с красными звездочками пропитаны потом. Оружие, выправка, глаза… да, их глаза - все было не таким, как у немцев. Они в первый раз вступали в моравский город и не могли еще понять, что здесь происходит. Так их еще нигде не встречали! Так их еще нигде не приветствовали, они еще не видели, чтобы люди так плакали, кричали, смеялись, просто плясали от радости; так их еще нигде не засыпали цветами, нигде не обнимали молодые красивые девушки, нигде их так не целовали, может, даже и дома! Толпы окружили колонну солдат, порядок нарушился - теперь это была уже не колонна: каждый советский солдат был зажат в плотное кольцо. Куда, в какую страну пришли они? Что здесь за люди? Почему встречают их так горячо? С первого взгляда и непохоже, чтобы людям здесь было очень уж скверно. Солдаты прошли многие сотни километров разоренной земли - везде они встречали развалины, муки, голод, ужас и смерть, а тут город не разрушен, жители все одеты, точно буржуи… Но все не могут же быть буржуями, да и зачем бы буржуи стали встречать их так сердечно и радушно?

- Милые вы наши… Голубчики… Красавцы!.. - доносятся до них отчаянные женские голоса.

Им понятны эта радость, плач, восклицания - они поняли бы все это, даже если бы не понимали слов. Но здесь многие обращаются к ним на их родном языке.

Я не мог пошевелиться на своей повозке. За широкими конскими крупами я не мог видеть большую часть того, что происходило на улице, но все равно - зрелище, представшее моим глазам, было фантастическим зрелищем. Высокая, красивая, элегантная девушка обнимает заросшего красноармейца, целует его, не выпускает из объятий, а он пытается защищаться, но никак не может вырваться от нее - она прильнула к нему всем телом. Здесь все - мужчины, женщины, дети - хотели бы пробиться к нему, коснуться его хотя бы, но она никого не подпускает, не отпускает его - нет такой силы, которая могла бы оторвать ее от него. А чуть подальше сухонькая старушка гладит солдата по голове и тихо приговаривает: "Сынок, солдатик, наконец-то вы пришли, теперь-то я могу умереть…"

Почти на всех домах развеваются флаги, бело-красные, бело-красно-синие, красные с серпом и молотом и без серпа и молота, и другие флаги - английские, французские, американские… Чехословацкий флаг сшить легко - один кусок простыни красится в красный цвет, другой - в синий; красный флаг шить еще легче - его и шить-то не надо. За хранение любого флага, за исключением немецкого, полагалась смертная казнь.

Красноармейцы с большим трудом пробирались вперед, один за другим они освобождались от тесно окруживших их людей и уходили. И вот они прошли все, толпа шумела, вдруг некого стало обнимать, некому кричать "ура", не осталось никого, кроме меня. Я лежал на повозке, я был грузом, за который пан Кроупа не предъявит счета. Государственный экспедитор с патриотической горячностью приказывал, объяснял, угрожал, просил, кричал: "Осторожно, не подходить!" Точно я был уже его собственностью, его защитой, если так можно выразиться, его политическим лицом. В эти минуты я ничего не значил, но пан Кроупа вдруг стал очень значительным. И он был прав: я ничего не значил.

- С дороги! В сторону! Да что это вы, в самом деле! Мы везем раненого! Это раненый герой! - выкрикивал пан Кроупа голосом ярмарочного зазывалы.

Могучие битюги, наконец, тронули, пан Кроупа бежал то впереди, то сзади, он кидался то в одну, то в другую сторону, сиял, упивался тем, что является владельцем раненого партизана.

- С дороги! Раненый герой! - поминутно выкрикивал он. Повозка с большим трудом продвигалась вперед, то и дело останавливаясь.

Толпа не отступала, все хотели меня видеть, слышать, потрогать руками, сказать мне что-нибудь, хотели утешить меня хоть словом, но ревнивый пан Кроупа никого не подпускал ко мне.

- Бедняга, совсем молоденький… - причитала старушка, которая только что обнимала русского солдата.

Откуда-то на повозку упало несколько веток сирени, еще, еще…

- Гады, сколько горя принесли! - услышал я чей-то негодующий голос.

Пан Кроупа вынужден был уже в который раз объяснять, кто я и что, откуда, что случилось со мной, каким образом, - он знал обо мне куда больше меня самого, он, захлебываясь, повторял, как, рискуя жизнью, вытащил меня из-под пулеметного огня, нисколько не заботясь о том, что я все слышу, - ведь я - то ничего не значил, значительным был он, его жирный голос прерывался от самодовольства. Мне мучительно было все это слушать, и я собирался уже остановить этот мутный поток, как мне пришли на помощь. Кто-то перекричал пана Кроупу:

- Знаем мы, пан Кроупа, какой вы патриот!

Голос был насмешливый. Вокруг захохотали - как видно, пана Кроупу хорошо знали в городе. Дело приняло нежелательный для владельца повозки оборот, и он, словно ища защиты, наклонился надо мной, стараясь влить мне в рот остатки водки из фляги, да так, чтобы все видели. Он не забыл захватить бутылку с собой - ведь это была водка "Геннеси", не что-нибудь!

К счастью, я владел руками. Я вырвал у него бутылку, отбросил ее - брызнули осколки стекла, расплескалась драгоценная влага.

- Не надо мне вашей водки! И подите вы!..

- Правильно, - одобрила высохшая, ободранная старуха. (В таких вопросах женщины обычно проявляют больше горячности.) - Он коллаборационист!

Слово было произнесено. Собственно, откуда взялось это слово? Я впервые услышал его от этой женщины, потом оно стало всенародным, точным определением, прочно вошло в обиход и запечатлелось в памяти народа. Тем, кто окружал меня, слово понравилось, оно взвилось над людьми, как костер.

- Коллаборационист! Коллаборационист! - подхватила толпа.

Пан Кроупа не успел еще опомниться от неожиданного поворота дела, не понял еще, что теперь для него лучше всего исчезнуть, как плотное кольцо сомкнулось вокруг нас. Лица людей были хмуры.

- Да как вы смеете!.. - возмутился счастливый обладатель моего тела после первой пощечины.

Это я еще успел увидеть - остальное же едва слышал. Жирный голос пана Кроупы стал умоляющим, скорбным, потом это был уже не голос, а нытье, вой. Все это заняло внимание толпящихся на улице людей, и дорога освободилась. Возница ударил по лошадям, и мы тронулись.

До больницы - несколько сот метров - мы ехали больше часу. Много - и хорошего и дурного - увидели мы на улицах. Из какого-то дома вытащили перепуганного немца и затоптали его ногами. На фонаре висел штатский с плакатом на груди. На плакате одно слово: "Коллаборационист"… Вооруженные парни вели несколько пленных немцев - конвой должен был охранять их от толпы; на них плевали, грозили им, проклинали, чуть ли не с кулаками бросались на охрану, которая с трудом удерживала народ от самосуда. Жестокость сорвалась с цепи и стремилась воцариться вместо права. Тут мало было красивого, но этот город принял много страданий, томясь под гитлеровским сапогом, - здесь находился завод, где производили вооружение. А во время безвластия какая может быть рассудительность? Торжествуют инстинкты, и, скорее всего, бушуют самые темные страсти, они заглушают голос разума. Сколько уже раз на протяжении истории разыгрывались подобные акты возмездия! В такие минуты даже око за око - и то мало; немцам, конечно, не воздали и малой толики того, что принесли они порабощенной Европе.

Случаев мне предоставлялось много, но я никогда не ударил немца. Я никогда не делал этого, но я не обвинял ни в чем и эту разъяренную толпу. Если они даже перебьют всех, кто им попадется… Сегодня у них еще есть на это право, завтра его уже не будет. А ведь им есть за что мстить!

Наконец повозка въехала в широкие ворота больницы. На лестнице у входа стояли люди в белом, много людей в белом: врачи, фельдшерицы, санитары; они стоят, выстроившись, будто для торжественной встречи важного лица. Кого они ждут, какого гостя готовятся принять? Да меня же! Они принимали и приветствовали меня. Не рукоплесканиями, не кликами, но молчанием, полным глубокого смысла. Я был их первым раненым. Как только повозка появилась у ворот, люди в белом направились мне навстречу, окружили меня со всех сторон; симпатичный, молодой еще, но совершенно седой врач что-то тихо спрашивал у привезших меня людей, те в ответ пожимали плечами. Раненый. Говорят, что тяжело.

Врач подошел ко мне.

- Куда вас ранило?

- В спину. В позвоночник.

Разве еврейская мать в далекие библейские времена не посыпала себе голову пеплом, разве не надела она одежды позора, когда к ней в дом принесли ее сына, ее ребенка, раненного в спину? Или это была греческая мать?

С чрезвычайной осторожностью меня сняли с повозки, положили на носилки и отнесли прямо на операционный стол. Они что-то делали со мной. Седоволосый врач - я не видел его, но уже узнавал по голосу - все время спрашивал:

- Вы ничего не чувствуете? Больно? Нет?

Я только мотал головой. Нет, ничего не чувствую. Не чувствую. А сейчас - чувствую. Другой врач, постарше, растрепал мне волосы.

- Такая рана одна на миллион, - сказал он с улыбкой. - Вас можно поздравить…

- Замолчите, - прервал его мой врач. - Если вам здесь ничего не нужно, уходите.

Он продолжал возиться с моей спиной. А потом сунул мне под нос пинцет, в котором держал маленькую стальную пулю, еще покрытую свежей кровью.

- Вот она, гадина. Оставить вам на память? А зачем мне? Я даже и не знаю. Собственно, почему бы и нет?

- А мне казалось, что она огромная, не меньше паровоза, - я даже попытался шутить.

Они не поняли, решили, что у меня бред.

- Элишка, противостолбнячную инъекцию, - приказал мой врач.

Я больше всего на свете боюсь уколов. За всю жизнь мне сделали только три укола, и после каждого у меня была рвота. Это, конечно, смешно, но я не выношу, когда в мой организм медленно проникает посторонняя жидкость. Когда я в первый раз увидел, как игла прокалывает кожу, как кожа набухает, мне стало плохо. И теперь я боялся укола. Что же они? Чего так долго ждут?

Я разозлился.

- Да колите же вы, черт возьми!

- Смотрите, какой злой! - улыбнулся врач.

- Но уже все, - это был голос фельдшерицы, приятный голос. Хирург сказал мне, что, если в течение года я получу ранение, я должен сообщить врачу, что мне ввели противостолбнячную сыворотку. А лучше всего, так говорит хирург, хранить справку о том, что сыворотка введена, вместе с паспортом, на случай если я буду без сознания.

Какая бессмыслица! В течение года я буду иметь возможность потерять сознание только разве в этих стенах.

- А что со мной, доктор?

- У вас крепкий позвоночник. Он остался цел… - ответил он уклончиво.

- Пуля только скользнула по кости, я ничего подобного не видел. Действительно, такая рана одна на миллион…

- Это все, доктор?

- Что - все?

- Вы больше ничего не можете добавить о моей ране?

- Я не хочу делать поспешных выводов. Вот после рентгена…

Меня повезли на рентген.

- Ну? - спросил я врача.

- Не стану обнадеживать вас. Вы мужчина. У вас сильное сотрясение спинного мозга.

Он не хочет обнадеживать меня, у меня сильное сотрясение спинного мозга. Но разве, говоря о сотрясении спинного мозга, он не обнадеживает меня? Разве это не другое, более деликатное название паралича?

- А это излечимо?

- Трудно сказать. Паралич должен пройти, если, конечно, не возникнут осложнения - какая-нибудь вспышка или что-нибудь в этом роде.

- Это рентген показал?

- Нет. Собственно, да, и рентген. Возле самой раны чувствительность не совсем утрачена. Это дает надежду. Правда, выздоровление может длиться очень долго.

- Сколько? Год? Два? Десять?

- Не знаю. Я сказал только, что долго.

- Благодарю за утешение, - проговорил я горько.

Непонятно, почему он так взбеленился.

- Да ведь вы уже час, как должны были умереть, чего вам еще надо?

Чего мне надо? Ничего. Ничего не надо. Я мог уже час назад умереть? Ну и что? Хорошо, если б я вовсе не пришел в себя в подвале. Жаль, что это был только обморок…

- Ничего мне не надо. Разве что умереть…

- Вы дурак, - зло бросил он, - выбросьте из головы эту глупость, слышите? Или это плохо кончится!

Отчего же он так злится? Да, ведь это занимательный случай. Он в жизни ничего подобного не видал. А тут случай подводит, не хочет жить. Я понял. Медицинская наука тут бессильна. Все зависит от того, захочется или не захочется мне жить. Он мне вот ни на столько не может помочь, но если ли я выживу, это будет его победа. Он даст описание "интересного случая" в какой-нибудь специальный журнал, подпишет свою фамилию со всеми званиями, укажет место работы. И его статью переведут на несколько языков…

- А мне плевать на вашу заботу! Человек - это не только тело, а в остальном вы ничего не смыслите…

Врач побагровел и отошел к окну. Он дрожал от злости. Я не имел права так говорить? Скорей всего. Ну и пусть.

- Куда положим его, пан доктор? - сестра с приятным голосом пыталась разрядить напряжение.

- На второй этаж. В отдельную палату. Или… вы, может быть, не хотите быть один?

Я хочу быть один, действительно хочу быть один, хотя мне безразлично, один я буду или нет.

- Положите его в первое отделение, Элишка. Лежать на животе, пока не затянется рана…

Меня повезли, врач шел рядом; я видел, что он нервничает.

- Я бы хотел, чтобы вы верили мне, - сказал он спокойно. - Без доверия ничего не выйдет.

Я не ответил.

Так я попал в эту комнату. Врач ходит ко мне два раза в день, он принес мне даже свой радиоприемник. Он возится со мной, очень внимателен, каждый день он мнет мне спину, живот, ноги; уходя, всегда спрашивает:

- Хорошо вам? Не скучно? Может быть, вам лучше будет среди людей? Не хотите в общую палату?

Я отказываюсь, хотя не знаю, не лучше ли, в самом деле, в общей палате. Впрочем, если бы он предложил мне что-нибудь другое - что бы ни было, - я все равно бы отказался. А теперь у меня есть оправдание - я объясняю, почему отказываюсь:

- Сестра говорит, что по ночам я кричу.

Именно это беспокоит врача: он знает, что ночью я кричу, в отличие от меня он знает, какие слова я произношу. Сестра Элишка находится при мне почти все свое рабочее время; как видно, это он распорядился, и она, понятно, обо всем ему докладывает.

Сегодня врач снял пластырь - рана затянулась.

- Завтра перевернем вас на спину, - объявил он.

Я старался сдержаться, чтобы он ничего не заметил, но его слова удивили меня, взволновали, обрадовали. Разве не смешно? С той минуты я и жду завтрашнего дня, нетерпеливо жду, когда меня перевернут, потому что сам перевернуться не могу. Оказывается, не одно и то же лежать только на животе или лежать - всего только лежать - и в другом положении, хотя бы на спине. Мой бедный больничный мир станет чуть-чуть интереснее.

Радио замолчало. Уже четыре дня оно работало плохо, с перерывами - передавали то марши, то взволнованные призывы:

- Обращаемся к американской армии в западной Чехии! Обращаемся к американской армии! Прага сражается! Пражский народ восстал и сражается без оружия и без помощи против армии Шернера. Не допускайте уничтожения Праги! Помогите! Пошлите нам оружие, пошлите нам помощь!

И снова марш и - тяжелая, страшная тишина. Сколько продлится эта тишина? Отзовутся ли они еще? Или немцы уничтожили их? Окружили дом, откуда ведутся радиопередачи? Нарушили связь?

Нет, снова и снова звучат призывы. По-английски, по-русски, по-французски, по-чешски…

- Обращаемся к Красной Армии! Обращаемся к Красной Армии!

- Призываем всех патриотов! Призываем всех офицеров, партизан, всех мужчин, способных держать оружие в руках! Немцы вторглись в Прагу с танками!..

- Немцы бомбардируют Прагу!

- Призываем всех, всех, всех! Прага сражается! На помощь сражающейся Праге!

Назад Дальше