Невиновные в Нюрнберге - Северина Шмаглевская 4 стр.


Американский солдат в брюках, заправленных в невысокие башмаки, идет враскачку. Можно подумать, что аэродром - огромный корабль, а сам он - моряк, привыкший сохранять равновесие при штормовой волне.

Мой сосед сидит с закрытыми глазами, кажется, что он задремал, но вдруг я слышу отчетливо произнесенные слова:

- Я ненавижу, значит, я существую.

Что-то сверкнуло в его глазах, и он снова замер.

- Я ненавижу этот ваш знаменитый Нюрнберг.

Раз за разом он нервно зевает, его мощный голос внушительно и несколько странновато звучит в полупустом самолете - моторы смолкли, в салоне тишина.

- Я был уже тут однажды. Знаю, в чем суть этой забавы. Пусть меня кондрашка хватит, если я тут останусь. Вы и сами поймете, что такое Нюрнберг.

Он расхохотался, откинув голову на спинку кресла, закрыл ладонями лицо. Могло показаться, что он плачет от смеха.

Я наблюдала за ним с неприязнью.

- Вы еще убедитесь! Время покажет, кто проиграл войну. Это теперь, пока в Европе такой хаос, чтобы не сказать грубее. Это же самый обычный бардак!

Я снова увидела его рот со сверкающими зубами. В его смехе звучала горечь. Может, даже злость.

- Неужели вы и впрямь верите в существование Трибунала, который в состоянии рассмотреть все преступления немцев? И всего за несколько месяцев, по вашему мнению, можно свести счеты с войной? А потом начнется новая, чистая страница истории?! Ерунда! Бред! Пусть меня кондрашка хватит - это же чистой воды фантазия!

Слышно, как от ударов ветра пронзительно взвизгивают стальные тросы самолета. Порошит мелкий снежок, оседает на проводах, укутывая и утолщая их, но тут же осыпается от малейшего дуновения, нарушая этот белый рисунок.

Пассажиры не двигаются с мест - необходимо уладить еще разные формальности, но всех охватило нетерпение, говорят наперебой, каждый решает международные проблемы.

- Я хотел бы быть правильно понятым, - восклицает молодой человек. - Нам следовало бы пойти на значительные уступки, изначально определить более мягкую меру наказания взамен за возможность судить хотя бы нескольких из них в Польше. Я убежден, что Краков - единственное место на земле, где должно слушаться дело Ганса Франка.

Он раздраженно бьет кулаком по креслу и явно обращается к Себастьяну, делая долгие паузы в ожидании ответа:

- Разве не Франк отвечает за вывоз и смерть польских ученых? Именно там, где он жестоко расправлялся с народом, там, где он не остановился даже у ворот Ягеллонского университета, согласитесь, именно там надо его судить по законам европейской культуры и этики. Пусть бы и приговор ему вынесли не столь суровый, как в Нюрнберге, но зато Польша показала бы миру его злодеяния. Поверьте: Краков, и только Краков.

Все молчат. Приглушенные шаги американских солдат раздаются все ближе, замерзший снег хрустит под их сапогами, точно сыплющееся зерно.

Послышался равнодушный, с ноткой иронии голос Себастьяна:

- А вы, вероятно, единственный человек на земном шаре, кто бы мог взять на себя проведение этого процесса. Никто, кроме вас, уважаемый судья? Вы же себя видите в этой роли?

По взлетной полосе мы шли к деревянному строению. Молчали. Снег беззвучно покрывал крыши, фонари, заборы. Все вокруг казалось ирреальным, мы не слышали собственных шагов. Единственным звуком было нервное посапывание доктора Оравии.

Судья заговорил с раздражением:

- Я предложил единственно верную концепцию суда над Гансом Франком. Над гитлеровской Германией. А некоторые позволяют себе острить!

Доктор Оравия остановился, из его рта валил пар. Снег выбелил ему брови, покрыл пухом пальто, снежинки таяли на его губах.

Себастьян, расстегивая ворот тулупа, поравнялся с ним.

- Гениальная идея! - воскликнул он, хлопнув себя по ноге. - Гениальная! Привезти Ганса Франка в Краков! В Королевский дворец на Вавеле и там допрашивать. Может, даже устроить ему торжественный прием? Пусть меня кондрашка хватит!

Судья не все расслышал, что сказал Себастьян, и энергично откликнулся:

- Именно туда следует его доставить и провести следственный эксперимент с участием журналистов и юристов со всего мира. Нам ведь не дождаться, чтобы Трибунал в Нюрнберге сосредоточился только на Польше!

Американский солдат, ни на минуту не прекращая жевать жвачку, взмахнул рукой и что-то пробормотал. Похоже, он сказал: please.

Мы прибавили шаг. Себастьян шел молча, сильно хромая. Его палка скользила по снегу и только мешала идти. Ветер откинул назад его буйную шевелюру, остудил румяные щеки.

В здании аэропорта американский дежурный проверял паспорта. Себастьян обтер лицо рукой, подкрутил усы.

- Поскольку теперь вы знакомы с теорией двух зубров, вы, полагаю, наверняка задумаетесь над тем, как прожить оставшуюся жизнь.

От неожиданности я ничего не ответила. Себастьян же спокойно и внушительно продолжал:

- Одно не подлежит сомнению: жизнь в Польше еще не скоро придет в норму, это надо осознать. Война была только вступлением… Зубры шумно втянут ноздрями омерзительный смрад и вновь будут готовы столкнуться лбами.

Я хотела перебить его, но он поднял руку.

- Найдите в себе смелость дослушать меня, барышня. Конечно, можно сказать: если в Беловежской пуще два зубра возненавидели друг друга - значит, в них заговорил инстинкт диких зверей. Ну а среди домашних животных? Борьба еще будет продолжаться, коммунисты будут драться с капиталистами, зубры с зубрами, быки с быками, бизоны с бизонами. На утрамбованном польском поле. Советую вам задуматься о цене жизни. Мы живем только раз. Мир открыт для молодых. Европа. США. Мало ли что еще. Австралия, Венесуэла? Что угодно, только не земля наших предков, где военные кладбища громоздятся друг на друге и неизвестно, чего ждать. Где поэты учат, а учителя внушают молодым, как отрадно умереть за родину, как радостно подыхать в девятнадцать лет. А зачастую и намного раньше.

Мне хотелось сказать ему, что это болезненный пессимизм, но Себастьян не дал мне открыть рот.

- Может быть, мы встретимся в Нюрнберге, если мне повезет и вы будете так любезны. Мы бы еще вернулись к разговору о беловежских зубрах.

Американец скривился, пытаясь прочесть фамилию Себастьяна.

- Вежбица, - помог ему Себастьян и снова обратился ко мне: - Вы надолго в Нюрнберг?

- Надолго.

- Я бы вам не советовал. Поберегите нервы.

- Вы же приехали сюда.

Он смотрел в окно, но туман за стеклом накрыл аэродром, строения, людей, автомобили. Наконец он ответил еле слышно:

- Ошибаетесь. Я здесь всего лишь транзитом. Я уже побывал в Варшаве, в Кракове и не нашел никого из своих. Много воды утечет, прежде чем я смогу туда вернуться. По личным обстоятельствам. Но не только.

Он умолк. Веки его опустились, лицо застыло.

Я не была уверена, действительно ли расслышала его шепот, может, мне почудилось, поскольку я была занята собственными мыслями, может, это лишь ветер прошуршал, рассыпая сухой снег.

- Я вернулся мертвецом.

Трудно найти в ответ слова. Множество чудом спасенных жителей Европы однажды почувствуют это: я вернулся мертвецом. Обнаружат эту истину, постепенно привыкнут к ее тяжести, привыкнут провожать с ней прожитый день и встречать следующий.

- Я увижу Лондон, - говорил Себастьян тихо, не открывая глаз. - Когда-то я мечтал об этом. Я увижу Париж, Венецию, Флоренцию, Рим. Я знаю, что там я буду так же одинок, как в эту минуту. Мне будет не хватать близкого человека, с которым можно поговорить.

Он усмехнулся, рот его с опущенными углами походил теперь на подкову.

- А может, я просто не найду никого, перед кем бы мне хотелось скрыть свои пакости, любовные похождения. Я ведь, к вашему сведению, был порядочным мерзавцем. Обманывал ее бессовестно. Безжалостно обижал. Но вот если б я встретил ее сейчас… у выхода с аэродрома… Господи боже мой! Моя связная времен оккупации. Я женился на ней в начале войны, в лесу, без алтаря и священника. Из моей семьи не выжил никто. Никто ничего о них не знает… А я ищу их… И ее тоже…

Из-под усов снова сверкнули зубы. Он закусил губу. Это было похоже на странную диковатую улыбку. Я продвинулась вперед, чтобы не смущать его.

Тихий голос Вежбицы раздался сзади, он то взрывался мощным баритоном, то опускался до шепота:

- Если они погибли, ничто не удержит меня в Польше. Я готов продать оставшиеся мне годы жизни, обе руки и какие ни на есть способности самому дьяволу! Канада, Мексика или Австралия - все равно. Всюду нужны рабы. Может быть, вы уже слыхали, как здесь ведется торговля живым товаром? В Нюрнберге вы увидите это своими глазами! В Нюрнберге вообще можно увидеть много любопытного. Насколько я знаю, вы остановитесь в "Гранд-отеле"? Так имейте в виду: фасадом гостиница обращена к железнодорожному вокзалу. Проще некуда! Стоит только купить билет, и вы на другом конце Европы. Или намного дальше.

Тишина. Аэродром исчезает в тумане, туман, медленно надвигаясь, усыпляет и поглощает всех.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Доктор Оравия наклоняется к угрюмо молчащему Райсману, шевелит губами, еще и еще раз обращается к нему, но Райсман, поглощенный своими мыслями, долго не реагирует и наконец смущенно удивляется:

- Что вы говорите? Неужели сегодня воскресенье? Мне и в голову не приходило, что уже воскресенье. Это ж надо!

- Вот именно! Поэтому американцы еле двигаются.

Райсман покачал головой.

- Печально то, что во время войны, когда Гитлер победно шествовал, у них каждую неделю был воскресный день.

- Как вас легко купить! Я лишь хотел слегка расшевелить вас своей глупой шуткой.

Рядом стояли юные "джимми", и Райсман понизил голос:

- Разумеется. Что поделаешь. Ведь они многое бы могли сделать, если бы так не канителились. Многих могли бы спасти из лагерей. У нас в Треблинке дети молили бога, чтобы пришло избавление. Но они не торопились. Вероятно, отдыхали по воскресеньям? Быть может, быть может.

Он замолк, и Оравия больше не пытался возобновить с ним разговор.

"Джип" отъезжает от окна, делает петлю и возвращается за нами. Солдаты выполняют свои обязанности, не переставая работать челюстями. Они жуют резинку, поэтому во всех их действиях оттенок сдобренного наглостью равнодушия.

Туман плотно накрыл Нюрнберг, и пассажирам "джипа", озябшим, слегка помятым и бледным, мало что видно в окна. С шипением вертятся колеса, ближе к центру города снег разъезжен, густо расчерчен полосами грязи. Я оглядываюсь по сторонам. Себастьяна Вежбицы нет среди пассажиров, наш разговор прервался. Кто он? Куда ехал?

Наше внимание приковывает Грабовецкий. Он то и дело вскидывает руку, становясь похожим на дорожный указатель:

- Взгляните, перед вами развалины замечательного замка. Обратите внимание… башни, рвы… подъемные мосты… Стоит сюда прийти и посмотреть вблизи. Сейчас мы проезжаем мимо дома Дюрера. Немцы говорят, что он чудом уцелел.

Над развалинами, над исчезнувшими улицами, над разбомбленным замком возвышается здание суда, где заседает Международный военный трибунал. Ветер полощет флаги союзных государств, на фоне неба развеваются национальные цвета; в этом единстве видится и политическое единство, свидетельство последовательной и бескомпромиссной тактики по отношению к поверженным убийцам.

Дюреровская "Смерть" прокатилась по Европе, превращая землю в разрытую могилу. И вот теперь вернулась в Нюрнберг, чтобы здесь, в колыбели расистских законов, закончить наконец свою адскую, смердящую возню.

Грабовецкий с радостным возбуждением рассказывает:

- Через минуту мы будем на месте. Вон, уже вокзал. Там, напротив вокзала, здание в строительных лесах - наш "Гранд-отель". Несмотря на ремонт, он целиком отдан в распоряжение служащих Трибунала!

Нюрнберг возник передо мной на миг и тут же снова исчез, словно появившиеся среди облаков очертания далекого города, который принял необычный облик, пугая ранами развалин и трагическими лицами немногочисленных прохожих.

"Джип" затормозил, и я снова услышала знакомый звук: то ли это лошади скачут по одной из боковых улиц, то ли к станции подползает паровоз, ритмично выбрасывая пар: бах-бах, бах-бах, бах-бах!

- Идите сюда! - зовет Грабовецкий, опережая нас на ходу и размахивая рукой. - Я пока сбегаю наверх, поищу кого-нибудь из нашей делегации.

Итак, мы у цели. Внутреннее напряжение росло, мысль о неизбежном выступлении на Нюрнбергском процессе, точно стальные обручи, давила на легкие.

Обязанность дать показания, которая легла на наши плечи, превосходила наши психические возможности. Я взглянула на Райсмана, потом на доктора Оравию. Первый застыл неподвижно в своем пальто с поднятым воротником, не замечая, казалось, тепла гостиничного холла. Второй, вышагивая взад и вперед, все время тер лицо, давил пальцами на веки. Словно бы пытался отогнать сонливость, усталость, размышления, сомнения, может быть, годы войны.

Всех нас поймало зеркало, окунуло в свою зеленоватую глубину, и это позволило мне как бы со стороны взглянуть на тройку польских свидетелей.

Нет, мы не сошли с полотен Гротгера; в его образах была своеобразная красота, гордость, достоинство, они были истинными. Мы прибыли из развалин Варшавы, из грязи оккупации, из вагонов для скота, из рвов Освенцима, из бараков Треблинки.

Успели ли мы настолько перевести дыхание, чтобы раскрыть рты и заговорить? Обвинить войну?

В холле по-прежнему пусто. Несколько кресел, ковры. Пахнет старым жильем, каким-то соусом, кофе. Мы ждем уже добрых минут пятнадцать. Гостиница, видно, заснула: ни шороха, ни звука.

Доктор Оравия все время безотчетно трет лицо, будто пытаясь снять с него приклеенную паутину бабьего лета; его эластичные, длинные пальцы в непрестанном движении.

Райсман тяжело вздохнул, Оравия сразу же с пониманием откликнулся:

- Вот-вот. Уже полдень, а здесь время точно стоит на месте. Сколько на ваших часах? На моих без двадцати час.

Он протер очки, сверил свои часы с часами Райсмана и снова стал кружить между лестницей и чемоданами, похожий на длинноногую сгорбленную встревоженную птицу - у лифта он разворачивался, проходил мимо портье и возвращался. Его неугомонные пальцы двигались в такт каким-то внутренним мыслям, дирижировали, передавали напряжение.

Райсман тоже отошел в сторонку, и я осталась одна, тупо уставившись на стену, в углублении которой торчали пустые вешалки гардероба. Наконец лифт заскрипел, хлопнула дверь.

Из глубины гостиничного мрака к нам быстрым шагом идет кто-то кругленький и маленький, он все ближе, и я замечаю в его облике самодовольство дошкольника, смешанное с самодовольством пожилого дяди, одетого в пижаму, укутанного в мягкий купальный халат, даже не застегнутый на все пуговицы, а лишь стянутый поясом.

Пухлые ладошки то и дело поправляют легкий пух на голове, что, впрочем, не дает никакого результата; приглядевшись, я понимаю, что Грабовецкий разбудил этого пожилого человека, спавшего крепким сном. Детский румянец на щеках, сглатываемые зевки, ямочки возле губ и бесплодные попытки собраться с силами, на пухлых по-детски пальцах тоже ямочки, пальцы лежат на торчащем животике и теребят махровую пряжку халата, седина прозрачного пушка на розовой лысине - все это вместе являет собой несколько странный облик нашего юриста. Кажется, он досыпает на ходу.

- Прокурор Илжецкий, - произносит театральным шепотом Михал Грабовецкий, и его рука-указатель нацеливается на сияющего толстячка, - он введет вас в курс всех проблем процесса.

Мои спутники реагируют вяло. Бормочут свои фамилии, обмениваются с прокурором рукопожатиями, почти не двигаясь с места. Они тоже неожиданно ощутили потребность в отдыхе, тепле и уюте, очень хочется провалиться в мягкую гостиничную постель, погрузиться в тишину огромного темного здания.

Возникла некая заминка.

Прокурор Илжецкий внимательно оглядел нас и вдруг окончательно проснулся:

- А где Циранкевич?

Грабовецкий занервничал, начал объяснять, с каким трудом мы добирались, сколько сделали вынужденных посадок на гражданских и военных аэродромах. И как Юзефа Циранкевича по телеграфу срочно вызвали в Варшаву в связи с важными государственными делами. Ведь предполагалось, что он поедет в Нюрнберг на один день…

Илжецкий, махнув рукой, перебил его на полуслове. Я наблюдала за ним в зеркало. Он стоял в центре нашей группы словно апостол в венце из серебряного пуха вокруг блестящей лысины.

- Я вообще сомневаюсь, что дадут выступить свидетелям из Польши. Это идея Буковяка. Жаль только, что запоздалая. Насколько я знаю американцев, а без ложной скромности скажу, что познакомился с ними достаточно близко, легко догадаться, как они отнесутся к любой попытке внести поправки в утвержденную программу работы Трибунала. Американцы тут хозяева положения. Они решают все. Без возражений. Без обжалования.

Грабовецкий вытянул шею. Бледное, нездорового воскового оттенка лицо его отражалось в зеркале.

Мы молчали. Никто не шевельнулся. Только молодой судья поднес левую руку к уху, подкрутил часы, сверил их с большими стенными в холле и сказал с иронической улыбкой:

- Долгонько же вы тут спите, господа!

Я не поняла, шутит он или в самом деле раздражен этим сибаритством.

Илжецкий поднял руки, его розовые пухлые растопыренные ладошки напоминают крылышки ангела.

- Что поделаешь, мои дорогие! Сегодня воскресенье! Мы гуляли вчера всю ночь. Надо отдохнуть перед завтрашним рабочим днем. Трибунал должен выспаться после великолепного бала.

- Бала?!

Я повторила за ним это слово, почти не разжимая губ, боясь, что ослышалась, не желая, чтобы мужчины надо мной смеялись.

- Ну разумеется! Даже председатель Трибунала, сам лорд Лоуренс, принял в нем участие, он открыл бал вальсом и закончил чудесным танго в восемь утра.

Нас ошеломили его слова. Как это не похоже на наши представления о месте, где происходит великая перекличка погибших и убитых. Вероятно, поэтому никто не произнес ни слова. Илжецкий вдруг закружился, словно вспомнив, что должен сделать еще один, последний бальный пируэт.

- Поднимемся все в мою комнату. Мы уже не надеялись, что прибудут свидетели из Польши. Сбросили вас со счетов.

Доктор Оравия улыбается со свойственной ему иронией:

- Бьюсь об заклад, что тут для нас нет номеров. Угадал?

Грабовецкий тут же парирует:

- Вы, любезнейший, в очередной раз проиграли. Вы слышали, что говорил Илжецкий: тут хозяева американцы. А значит, беспорядка быть не может. Американцы все продумали.

- А этот бал? - Райсман недоуменно обращается ко всем сразу.

Назад Дальше