Невиновные в Нюрнберге - Северина Шмаглевская 5 стр.


- Бал! - вскинул брови доктор Оравия. - Может, действительно надо исходить из того, что траур только у немцев? Что все остальные могут веселиться? Теперь же карнавал! Первый послевоенный карнавал!

Илжецкий, обнимая всех сразу своими пухлыми ручками, подталкивает нас к лифту.

- Карнавал?! - странным тоном повторяет Райсман.

- А как дела в Варшаве? - спрашивает все еще заспанный прокурор.

Грабовецкий вскинул руку, поморщился.

- Масса проблем. Например, с эксгумацией не так все просто. Я не привез вам ничего конкретного. У нас в стране пока еще не слишком весело. Да-да. Указания давать легко, куда труднее их выполнять.

Илжецкий резко остановился. Теперь это был совсем другой человек. Он весь побагровел - лицо, шея, даже грудь.

- Послушайте, коллега! Ведь вы же за этим ездили, - отчитывает он Грабовецкого, понизив голос. - Вы должны были привезти сюда свидетелей, да, но, кроме них, и уточненные данные о военных потерях Польши. Как же так? Трибунал заканчивает слушание свидетелей, через пару дней начнут давать показания подсудимые. Вы привезли материалы, коллега?

В ответ Грабовецкий, от волнения глотая гласные, поспешно затараторил:

- Я говорил с генералом. Я обращался к правительству. И повторяю: у нас трудности. Не хватает инструментов. Нет экспертов, кругом развалины. Мороз. На дворе ведь февраль! Я даже в последний день накануне отъезда говорил с генералом. Надо вооружиться терпением, сказал он. Плохи дела с земляными работами.

Илжецкий снова закружился, повернулся к Грабовецкому спиной. Казалось, вот-вот взорвется, но вместо этого он вежливо спросил:

- Как перелет? Вы очень поздно здесь появились, мои дорогие! Я сильно сомневаюсь, удастся ли добиться, чтоб заслушали ваши показания!

Грабовецкий, в своей черной шляпе и черном пальто казавшийся особенно бледным, принял любимую позу указателя на перекрестке и обратился к нам:

- Скажите сами! Сколько дней мы ждали в Варшаве? А сколько дней отняла эта проклятая дорога в метель и пургу? Сколько у нас было вынужденных посадок черт знает где, на случайных аэродромах? Мы даже на военном аэродроме немало времени проторчали! Этот перелет длился бесконечно, Варшава в конце концов отозвала Циранкевича. Ему пришлось вернуться. А вы, пан прокурор…

Ответом ему были вздохи и поддакивания.

Илжецкий зевнул.

- Я бы не хотел, чтобы Польшу вычеркнули из повестки дня. Уже поздно. Прокурор Буковяк с неимоверным трудом добился согласия на то, чтобы пригласить сюда нескольких польских свидетелей. Но все сроки истекли, мы несколько раз переносили ваши выступления. Что нам скажут завтра? - Илжецкий беспомощно развел руками.

- Скажут, что на бал мы уже опоздали, - пошутил доктор Оравия, потирая пальцами лоб и глаза.

Прокурор снова зевнул и взглянул на часы.

- Надо сегодня же обязательно предупредить председателя. Я попытаюсь, хотя не знаю, увидим ли мы его. Уверяю вас, что неделя работы на процессе - это намного больше, чем может выдержать человек от воскресенья до воскресенья.

Грабовецкий поспешно подтвердил:

- Да-да! В воскресенье только и успеваешь привести в порядок свои записи, изучить документы, на отдых времени не остается.

Илжецкий прервал его:

- Подождите, пожалуйста. Я спрошу у портье, какие номера приготовили для наших свидетелей. Судья Яхолд каждый день уверял американцев, что свидетели обязательно прибудут.

У молодого немца, который стоит, опершись руками на темное сукно, нежное девичье лицо. Какая нежная кожа! Мягкие ресницы распахиваются медленно, открывая небесно-голубые глаза. Именно так мы представляем себе поэтов: меланхоличная улыбка, отсутствующий взгляд. Илжецкий объяснился с портье по-английски, взял ключи, поблагодарил. Потом перехватил его взгляд, сразу понял, в чем дело, и несколько смутился. Подойдя ко мне, взял под руку и отвел в глубь холла.

- Тут, в Нюрнберге, уже оттепель. Иногда солнце светит как весной. У вас с собой только эти ботинки?

- Они замечательные. На редкость теплые. Мне повезло - купила их перед самым отъездом в Кракове, у одной крестьянки, - похвасталась я, не зная, что ответить.

- Да-да, но я надеюсь, вы захватили какую-нибудь обувь полегче? - шепотом спрашивает меня Илжецкий.

- Для такого путешествия они оказались просто незаменимыми, - отвечаю я и вижу поверх широких плеч Илжецкого голубые глаза немца.

Портье не переменил позы, не шелохнулся - он только смотрел и своим присутствием все больше смущал прокурора.

- Я угадал, правда? У вас в чемодане лежат туфли? Вот и чудесно. У меня камень свалился с сердца. А теперь прошу вас ко мне, ваши комнаты сейчас будут готовы.

Гостиница пахнет старым домом, мрачными квартирами, цементом и штукатуркой. Всюду тишина. Бал, видно, удался на славу, гости еще отсыпаются - в темных коридорах, наполненных покоем ночи, ни души.

Пухлая ладонь Илжецкого нажимает кнопку возле двери, и тут же бесшумно появляются три девушки. Легкий книксен чужим гостям из Польши, и они внимательно и радостно ждут распоряжений. Несмотря на воскресный день, они выгладят и принесут вынутые из чемоданов вещи, чтобы прибывшие свидетели выглядели как можно более элегантно и хорошо себя чувствовали. Это существенно. Нет больше военного положения, на улицах Нюрнберга нет гитлеровской армии, но эти девушки остаются ревностными солдатами своей нации. Ни одна из них не собирается в нас стрелять, не намерена бить и кричать, напротив, они с благоговением складывают вещи, которые должны унести с собой, и перед уходом, радостно улыбаясь, вновь делают книксен.

- Вы и умыться не успеете, - говорит Илжецкий, - а у них уже все будет готово. Поразительно, как они умеют работать. Тот, кто не видел немцев в оккупированных странах и составлял себе мнение о них только по "Гранд-отелю", конечно, пришел бы в полный восторг. Ангелы мира. Скромные, честные, старательные.

Он махнул рукой. Снова все молчали.

Признаки оживления проявляет только Грабовецкий.

- Мы привезли письма. Целую пачку. Они у меня на дне чемодана.

- Вот и отлично. Почта попадает сюда кружным путем, через Лондон, через Москву, - объясняет мне Илжецкий, снова с трудом подавляя зевоту. - Иногда с курьерами, которых мы время от времени посылаем в Польшу. Напрямую: Нюрнберг - Варшава, нам не удается передавать информацию. Мы тут словно бы на неком острове, это и не Германия, и не Англия, и уж никак не Польша. Существуем вне времени, нет ни войны, ни мира, да и сами мы перестали быть собой, я вас уверяю, здешняя обстановка нас преобразила, изменила, вы скоро убедитесь в этом сами, вы тоже станете здесь иными людьми. Только постарайтесь не пропустить момент своего перевоплощения.

Доктор Оравия потирает руки и шепчет:

- Это замечательно! Поразительно интересно! С точки зрения психологии это просто сенсация!

- Для кого как, - сказал прокурор. Своими пухлыми пальцами он вытащил "Честерфилд" и спички, предложил нам. Доктор Оравия угостил его отечественными из крупно, как во время оккупации, нарезанных листьев табака.

- Может быть, кофе? - вдруг забеспокоился Илжецкий. - Сейчас я вызову посыльного, он принесет. Через час-другой нам подадут обед, тогда выбор будет побольше.

Грабовецкий ухмыльнулся и, ткнув рукой в Илжецкого, попробовал пошутить:

- Вот вам дипломатическая вежливость: не хотите ли, детки, хлебушка? Нет? Ну и хорошо. Мы не только продрогли, пан прокурор, мы не ели со вчерашнего дня.

У Илжецкого побагровел лоб, румянец пробрался к жалким волосикам, прикрывающим розовую лысину.

- Коллега, ну зачем столько желчи? Вы же прекрасно знаете, что здесь, в Нюрнберге, любой ваш каприз доставит лишь радость персоналу отеля. Они просто не могли дождаться вашего возвращения. Хотите кофе? Его подадут через десять минут. Аперитив? Несколько бутербродов?

Пока они обменивались репликами, все мы почувствовали голод и решили поесть, прежде чем разойдемся по номерам. Илжецкий позвонил и заказал завтрак по телефону.

- Американцы имеют здесь гораздо более тесный контакт со своей страной, чем мы, - сказал он задумчиво. - Сами убедитесь. Почти все, что подадут к столу, - американское, доставлено сюда из США. Вам не придется есть традиционные тяжелые и приторные немецкие блюда, с которых капает сало. Американцы и англичане всем навязали свой стиль. Здесь едят то, что любят американцы. Здесь американское царство, они решают все, абсолютно все, касающееся не только нас, но в первую очередь подсудимых, их рациона и содержания, распорядка дня, может быть, даже приговора.

- Нами правят американцы, - добавил Грабовецкий и, вздохнув, прикрыл глаза.

Оравия торопливо потер лицо.

- Время покажет, хорошо ли это.

- Хотелось бы знать, насколько американцы в состоянии все это понять? - спросила я.

Прокурор развел пухлыми руками, приподнял брови, наморщил лоб, но ответить не успел.

В дверь легонько постучали. На пороге возникла улыбка, и вместе с улыбкой - горничная. В руках у нее белая рубашка Райсмана. Вот тут, указывает девушка пальчиком, не было пуговицы. Но она ее пришила. Es ist schon in Ordnund. И легкий книксен. Еще одна сердечная улыбка, доброжелательная, полная сестринской бескорыстной доброты, адресованная владельцу рубашки.

Райсман молчит. Он стоит не шевелясь, крепко сжав побелевшие губы. Прокурор Илжецкий извлек из кармана несколько пфеннигов, протянул девушке.

- При чем тут они, - бормочет он. - Никто не спрашивал, нравится ли им нацизм. И я по собственному опыту вам советую: пока вы на территории гостиницы, отключитесь. Не думайте, не вспоминайте. Иначе мы все тут сойдем с ума. Все. Все!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Наконец-то можно расслабиться. Комфорт, тишина. Удобная мебель, несколько старинных ламп - я зажигаю их подряд, одну за другой, проверяю, горят ли: за креслом с выцветшей бахромой, над зеркалом, под потолком, около постели, молочные шары в ванной. В немецкой гостинице должно быть светло, никаких теней и полумрака, только так я почувствую себя в безопасности. Надо тщательно запереть и проверить обе двери, только потом можно будет выкупаться и отдохнуть. Но прежде всего - к окну! Чтобы наконец самой, без свидетелей, без посторонних, взглянуть на этот знаменитый чудесный Нюрнберг, город великолепной архитектуры, полный памятников старины, город Дюрера, с красивейшим замком, прекрасной, как в сказке, крепостной стеной и подъемными мостами. Нюрнберг с акварели. Идиллический Нюрнберг.

Метет поземка. Слышно только шипенье шин. На пустынной улице перед гостиницей мелькают редкие, едва различимые прохожие. Они идут быстро, подгоняемые ветром, потуже затягивают шарфы, запахивают пальто, поднимают воротники. Они вызывают даже сочувствие: обычные продрогшие люди. Спешащие домой, потому что промочили ноги, потому что у них замерзли носы, уши, руки. Без всякого желания отправились они в путь, без охоты возвращаются. Немцы? Настоящие немцы?! И в этой метели не грянут выстрелы, не раздастся крик? Невероятно! Невозможно! Потрясенная, стою я у гостиничного окна.

Значит, на самом деле среди немцев были нормальные люди?

В снежном тумане скользят и исчезают тени, никого из них нельзя остановить, спросить, кто он, что делал с первых дней войны или год тому назад, во время решительного наступления народов на гитлеризм. Нечем подкрепить свою надежду, опровергнуть убеждение, что все они были преданы фюреру.

Они прячутся от снега под зонтами. И вдруг неожиданно мелькнула мысль: те немцы демонстрировали свою сверхчеловеческую стойкость, существам из стали не страшны осадки. Автомат защищал их от всего.

Но вот прошло несколько месяцев после капитуляции, несколько месяцев присутствия на их земле победителей. Неужто недолгий период, когда Европа приходила в себя, был для немцев периодом утраты сил?

Нет, еще рано делать выводы, воскресное затишье и снег с дождем усыпляют жителей Нюрнберга. Небольшая площадь перед гостиницей безлюдна.

Теперь под душ! Со времен войны мытье я отношу к одному из самых великих наслаждений в жизни. В ванной в самом теплом месте лежит большущее махровое полотенце - хозяева предусмотрительно позаботились о том, чтобы гость мог закутаться и вытереться, как только выйдет из воды. Зачем мерзнуть и покрываться гусиной кожей, если можно предусмотреть каждое движение так заботливо, так planmässig? Обычное слово "planmässig" вызывает во мне множество самых страшных ассоциаций, слово, используемое эсэсовцами для определения действий, которые они на всякий случай определяли зашифрованными символами, сегодня снова приобрело свое давнишнее обиходное значение.

Шумит вода, теплый пар покрывает зеркало, затрудняет дыхание, но можно ничего не бояться - поездка в Нюрнберг еще одно подтверждение этого. Конец гитлеровской оккупации. Конец кошмару. Осталось только вернуть себе чувство реальности, а это непросто - трудно привыкнуть воспринимать ситуации, подобные сегодняшней, однозначно и просто, без двусмысленных ассоциаций.

Когда мне было пятнадцать или, может быть, тринадцать лет, мне приснилось, будто бы я умерла. Дематериализовалась, стала невидимой и неощутимой. Перестала существовать для всех окружающих. И все же я была! Сознание оставалось при мне, я видела, слышала, думала. Это было странное ощущение: мой слух и зрение и мысль находились на высоте мужского роста, то есть немножко выше, чем прежде, до наступления этой удивительной смерти. Я понимала, о чем говорят проходящие мимо несуществующей меня люди, разбирала их голоса, слышала дыхание, следила за движениями губ, миганием век, понимала смысл их слов, но не могла принять в этом участия, не могла включиться, и это было невыносимо.

Их реакции или, скорее, отсутствие реакции на мои попытки вступить с ними в контакт были доказательством того, что оборвались все связи. Я хотела дать им знать о себе, хотела обратить их внимание на свой никому не видный, прозрачный и безмолвный облик. Напрасно! У меня не было голоса, я была неосязаема. Мое нетерпение росло, я вновь и вновь возобновляла попытки - безрезультатно. Появлялась почти полная уверенность, удивление и скорбь оттого, что я перестала жить. Умерла. Покинула вас, люди моего поколения, и тут же сомкнулись ряды голов, океан, из которого зачерпнули горсть воды. Вы продолжаете идти по улицам, распеваете песни, вас много повсюду, в домах и на стадионах, вы стремитесь вперед, вас поддерживает коллектив и собственная индивидуальность. Вы умеете быть братьями. Точно так же, как и прежде, когда я еще была ребенком, живущим среди вас, когда для меня, как и для вас, проливался на раскаленный уличный асфальт прохладный, освежающий дождь.

И сегодня тоже идет дождь. Дождь со снегом. Я чувствую приятный холодок, сырость, слышу негромкий, приглушенный шум. Меня радует любое проявление жизни. И трогает до глубины души. Но у меня нет слез. И только этим я отличаюсь от вас.

Я прижимаюсь лбом к холодному стеклу в незнакомом чужом "Гранд-отеле", смотрю на клубящуюся метель и зову, зову - люди, проснитесь, очнитесь, люди, живущие на смешном шарике под названием планета Земля, начните думать, анализировать бессмысленность загубленной, потерянной жизни.

Мокрый снег залепил окно, он валит все гуще и гуще, постепенно накрывая улицу. Теперь не видно уже ни зонтов, ни человеческих фигур, одна только беснующаяся белизна - большой бал переместился из гостиницы на улицу, свистящий ветер заменил оркестр, это же вальс; метель стала неотъемлемым фоном определенных событий, мгновенно возникают ассоциации, теснят друг друга, трудно отключиться, трудно перестать думать.

Скорее, хоть ненадолго выйти отсюда, посмотреть, каковы они, какими глазами смотрят на свой город, послушать, о чем говорят в трамвае жители знаменитого Нюрнберга, который снова прославился - на этот раз Трибуналом над главными нацистскими преступниками, деятельность которых международное правосудие назвало геноцидом. Любопытно, будут ли в новых изданиях путеводителей сведения о Нюрнбергском процессе как о любопытной детали, еще одной достопримечательности этого sehenswürdig города? Скорее, скорее искать ответы на все эти вопросы.

Я одеваюсь и выхожу. Моросит холодный дождик. На улицах Нюрнберга пусто. Одинокие прохожие сутулятся, клонятся к земле, и это производит странное впечатление: кажется, будто все они ищут что-то, оброненное в мокрый снег. Невозможно различить их лица - все укутаны платками, замотаны шарфами, грязными драными тряпками. Идут преимущественно пожилые женщины, точнее, плохо одетые женщины, в длинных, сшитых по довоенной моде пальто, потрепанных, изношенных. Женщины, одетые в молчание, женщины, одетые в траур, который хоть и не окрашен в черный цвет, и без крепа, но все же - он есть, сопровождает их, останавливается вместе с ними на трамвайных остановках и ждет. Сжатые внутренней судорогой губы. Невидящие глаза.

Все победы Адольфа Гитлера, все его броски и марши, все конверты с адресами полевых почт легли на их хрупкие плечи, но об этой с трудом скрываемой боли не знало ни министерство пропаганды тогда, ни корреспонденты, прибывшие теперь на процесс со всех концов планеты. Тайна страдания женщин, которые остались одни.

Я отдаляюсь от гостиницы в полной уверенности, что вот-вот остановит меня резкий немецкий оклик, что я столкнусь с грубостью и злобой, увижу проявления сверхчеловеческой (Übermensch’a ) энергии. Но я ошиблась. В то воскресенье по улицам Нюрнберга ходили только подавленные существа, несущие свое горе или усталость. Как ни странно, я не встретила ни одной эсэсовки, ни одного капо. Мир, в котором нет олицетворения террора, вызывает во мне недоверие. Ведь эсэсовки по-прежнему существуют, они лишь на время затаились, ушли в собственное молчание. Когда я спрашиваю, как пройти к дому Дюрера, они поднимают руку и молча показывают направление. Глаза их остаются остекленевшими, невидящими.

Дюрер. Великий мастер. Это он создал образ смерти, подстерегающей рыцаря в пути, неподалеку от замка, башни которого с окнами, бойницами и стенами художник расположил на холме, нарисовал и дорогу, ведущую к домашнему теплу и добрым людям. Это совсем рядом! Рыцарь проходит мимо раскидистого дерева, и тут перед ним возникает призрак с отмеряющими время песочными часами в руках; отталкивающее видение, безносое, в венце из змей, с омерзительной речью, исходящей из глубины прогнившего черепа, сквозь мертвые губы. Здесь под спудом народных сказок, легенд и басен дремало кошмарное психическое заболевание; страшная ведьма, внушающая ужас самым смелым путникам, собирающая кости за алтарем храма и раскидывающая их ночами, беснуясь в поисках человеческого мяса; косоглазый дюреровский дьявол, с обломленным рогом и разинутой пастью осла, тупо и уныло глядящий перед собой, словно эсэсовец, утомленный еженощным многомесячным убиванием.

Что-то из жуткой картины этой осело в подсознании каждого из них, и, когда Адольф Гитлер, закомплексованный мерзавец, вскинул руку, дав знак могильщикам Европы, многие сразу знали, что надо делать.

Назад Дальше