Невиновные в Нюрнберге - Северина Шмаглевская 7 стр.


- Я опасаюсь, - наконец сказал он, потирая рукой подбородок, словно у него болели зубы, - что вам предстоит, коллега, трудное объяснение в Варшаве. Вы зря вызвали свидетелей, вернее, слишком поздно. Американские юристы даже слушать не желают о каких бы то ни было изменениях в утвержденном порядке работы.

Буковяк обеими руками схватился за край стола, ссутулился, и мы с трудом разобрали сквозь его свистящее дыхание:

- Как… вы… могли?

Кашель, вернее, громкий хрип прервал его слова, но не умерил гнева. Он дышал так, словно вбежал по лестнице наверх.

Илжецкий примирительно заговорил:

- Дорогой прокурор! Это был ни к чему не обязывающий разговор. Так, за чашкой кофе. Впрочем, они до завтра могут и передумать. Нас всех заботит эта проблема, и я убежден, что вы сможете найти убедительные аргументы. Зачем сразу сердиться? Ссоры в Нюрнберге? Вы не считаете, что это ослабит нашу позицию?

Буковяк продолжал сжимать пальцами край письменного стола. Он громко, болезненно дышал, на висках выступили узловатые вены. Шли минуты. Наконец правая рука Буковяка сдвинулась, он начал медленно и ритмично постукивать по столу указательным пальцем. Заговорил спокойным, хотя и сдавленным голосом:

- Польша должна присутствовать здесь. Здесь, где заседает Международный трибунал. И поэтому роль свидетелей огромна.

Он на мгновение прервался. В тишине громко шмыгнул носом Илжецкий.

Буковяк задержал на нем взгляд, и в этот момент Илжецкий снова втянул воздух, могло показаться, что он сдерживает смех. Буковяк продолжал постукивать пальцем.

- Участие Польши в определении меры наказания гитлеровскому правительству, рейхсмаршалу третьего рейха, генералам - событие колоссальной исторической важности. Факт приезда свидетелей из нашей страны - это вопрос престижа. Я еще раз повторяю: Польша должна присутствовать здесь, в Нюрнберге.

Илжецкий все еще ходил из угла в угол. Вдруг он остановился и уставился на носки своих ботинок.

- Конечно, конечно, - сказал он в нос. - Хотя, по моему скромному разумению, главное в другом. Свидетели из Польши, разумеется. Это будет весьма существенный факт на процессе, придаст ему законченность, но, что бы мы ни думали, это всего лишь мелкий, незначительный эпизод. Я готов уделить нашим свидетелям столько времени, сколько понадобится для дачи показаний.

Он помолчал, потом продолжал, точно объясняя:

- И все-таки главное - это документы. Мы, я имею в виду Польшу, не подготовлены, чтобы выступать на процессе. Прошел год с момента освобождения Варшавы. Год и месяц. Масса времени! Это достаточный срок, согласитесь, чтобы подготовить подробнейший обвинительный акт, перечислить абсолютно все гитлеровские преступления, совершенные по отношению к нашей стране.

Опять замолчал, глубоко дыша. Казалось, он старается упорядочить мысли для продолжения своей речи.

Буковяк сгорбился еще сильнее и отодвинулся от света. Он внимательно ждал продолжения речи Илжецкого. Тот наконец-то очнулся от задумчивости.

- Год! А нам не с чем выступить на таком ответственном форуме. Где наша серьезная научная база? Нет документов, мы не опросили тысячи людей, у нас нет окончательных данных, не подведены заключительные итоги. Сколько может длиться сбор материалов для обвинительного акта, относящегося к этой войне? Дольше, чем сама война?

Илжецкий остановился посреди комнаты, раскрасневшийся, напряженный, и в ожидании ответа снова шмыгнул носом. Никто не ответил. Он засунул руки в карманы, пригнул шею и исподлобья глянул на Буковяка. Они встретились взглядами, глаза их сверкали гневом.

Я внимательно наблюдала за ними. Оба были раздражены, но возмущение у каждого выражалось по-своему. У Илжецкого лицо покраснело, на шее набухли вены, пылали румянцем щеки. Лицо Буковяка потемнело, узкий рот был крепко сжат, веки постепенно наливались кровью.

Вдруг он зашелся астматическим кашлем.

- Вам бы следовало, пан прокурор, - хрипел он, - пережить с нами войну. Тогда бы вы поменьше критиковали. Сколько лет нужно, чтобы земля открыла всю правду? Вы еще в этом убедитесь. Qui vivra, verra!

Долго сдерживаемый кашель прорвался теперь с полной силой, сопровождаемый хрипом и глухими стонами.

Буковяк передвинул на столе зеленую лампу, совсем ушел в тень.

Илжецкий снова пересек комнату по диагонали и остановился перед зеркалом. Пухлый, крепко скроенный, пышущий энергией, он являл собой полную противоположность Буковяку. Непонятно, зачем он вытащил из кармана маленькую щеточку и принялся задумчиво расчесывать свой младенческий пушок на голове.

- Итак, - задумчиво произнес он, вероятно продолжая развивать какие-то свои мысли, - необходимо предъявить как можно больше доказательств. Ни на минуту нельзя забывать о том, что юридические принципы Трибунала определят многое, потом это скажется на развитии международного права. Можно сказать не колеблясь, что новая история Европы, история мира в огромной степени будет зависеть от решений, принятых в Нюрнберге. Именно здесь, именно сейчас будет сформулировано, кто является военным преступником, несет ответственность за развязывание второй мировой войны. На основании документов, неопровержимых документов. Об этом нельзя забывать.

Он прищурился, словно хотел разглядеть выражения наших лиц, но в комнате было для этого недостаточно светло, и он двинулся к двери.

- Вы позволите зажечь верхний свет?

- Пожалуйста, - прохрипел Буковяк. - Значит, вас в первую очередь интересует, как будет развиваться международное право после Нюрнбергского процесса. Для меня же гораздо важнее завтрашнее заседание и незначительный эпизод, как вы его назвали: дача свидетельских показаний поляками. Опрос свидетелей должен подтвердить наше участие в первом в мире международном акте правосудия. Вот почему я считаю завтрашний день чрезвычайно важным для нас.

Изборожденное морщинами лицо Буковяка слегка разгладилось и посветлело, он уже не хрипит, голос его звучит дружелюбно и тепло.

- Я надеюсь на наших свидетелей, - продолжил он. - Они возьмут на себя ответственность за завтрашний день.

Доктор Оравия поднял голову и слушал, сжимая ладонями голову. По мере того как Буковяк говорил, его помятое лицо разглаживалось.

- Если мы взглянем на карту Европы, - заговорил полушепотом Буковяк, - мы насчитаем множество, может быть тысячи, мест, где находились гитлеровские концентрационные лагеря. Даже нам самим в это трудно будет поверить. Но полная картина составится только через годы. Поэтому так важно, чтобы в Нюрнберге давали показания живые люди, они сегодня скажут больше, чем иной обнаруженный через двадцать лет документ.

Илжецкий слушал его, уставившись в потолок, почесывая жирный подбородок.

- Живые люди не заменят вещественных доказательств, - улыбнулся он, чуть кривя губы.

Буковяк перебил его:

- Дорогой коллега, чтение документов все же, на мой взгляд, производит иное впечатление, нежели показания людей, освобожденных из лагерей смерти. Бумаги, фотографии, отчеты, фотокопии приказов свозят сюда килограммами. Вы же знаете, ими завалены кабинеты в здании Трибунала. Очень сомневаюсь, что все они будут прочитаны.

Все молчали. Буковяк вновь заговорил:

- Я добивался, чтобы вызвали свидетелей из Польши. Живые люди. Живое слово. Согласие Трибунала пригласить их я считаю победой нашей делегации.

- Да-да. Да-да! - Илжецкий упорно смотрел в потолок. - Посмотрим, к чему приведет упорство моего уважаемого коллеги. Посмотрим.

Мне не хватало смелости вступить в разговор. Страх сковывал меня. Война наполнила меня этим зловонным страхом, я не могла перебороть себя. Мне хотелось спросить, когда в Нюрнберг вызовут профессоров Краковского университета, которых во время войны держали в Заксенхаузене, когда вызовут женщин из Равенсбрюка, которых гитлеровские лекари называли "подопытными кроликами". Кроме слов, они могут представить и вещественные доказательства: сквозь чулки на их ногах видны шрамы, глубокие синие впадины, следы варварских насильственных операций. Когда вызовут жителей Замойщины, они расскажут, как в их воеводстве сжигали целые деревни, как вывозили детей в Освенцим. В газовые камеры.

Завтра мне предстоит отвечать на вопросы Трибунала; я не боюсь этого, но это не смелость, скорее, просто отчаянная решимость; почему же сейчас я молчу и не нахожу в себе сил, чтобы в тишине гостиничного номера, нарушаемой лишь тиканьем часов (или, может, это капает вода в раковине?), высказать свои сомнения, сказать, что из Польши пригласили слишком маленькую группу, так мало свидетелей из страны, которая не смогла еще подготовить все документы, потому что испытала на себе все разновидности гитлеровских зверств и разорена дотла.

Все это время доктор Оравия сидел в тени. Вдруг он встал, улыбнулся Буковяку, успокаивающим жестом вытянул вперед обе руки.

- Пан прокурор предоставил нам возможность говорить от имени тех, кого лишили жизни. Мы заменим их!

Голос Оравии дрогнул, руки задрожали. С трудом овладев собой, он резко сказал:

- Нюрнбергский процесс должен явиться плотиной. Чтобы больше никогда не было преступлений. Никогда. Понимаете? Никаких преступлений на всем земном шаре!

Видно, доктору хотелось добавить что-то еще, но все молчали. Приглушенные звуки все еще дремлющей по-воскресному старой гостиницы то усиливались, то утихали, гасли в глубине ее стен. Неужели человеческая речь бессильна перед событиями, очевидцами которых мы были?

Хриплое дыхание Буковяка скорее похоже на треск в проводах. Он заговорил, и лишь постепенно неразборчивые звуки начали складываться в слова.

- Сейчас сюда придет Михал Грабовецкий и сможет ответить на все вопросы и сомнения нашего прокурора. Он специально ездил в Варшаву за результатами работы комиссии. Наверняка привез данные, протоколы показаний свидетелей.

Кашель одолел его, он долго не мог прийти в себя, но вот наконец успокоился.

- Совершенно отдельно следует рассматривать вопрос о гитлеровском генерал-губернаторе Гансе Франке. Мы пытались добиться выдачи его Польше, суд над ним должен состояться у нас в стране, он несет ответственность за трагедию нашей страны. Но Франк значится среди главных военных преступников, его нам не выдадут, его судят в Нюрнберге. Не удалось доктору Оравии добиться этого, хотя он тщательно подготовил материал о его преступлениях в Польше. Обвинения, выдвинутые против него, были бы полнее, если бы мы представили их в польский суд. Здесь же, в Нюрнберге, преступления Франка рассматриваются как один из разделов всего комплекса проблем. Закончится Нюрнбергский процесс, возможно, о нем даже забудут, а в Польше будут и будут появляться факты и материалы, отягчающие вину Ганса Франка. Поэтому сейчас показания узников Освенцима или Треблинки важнее документов и цифр.

Сгорбленный, вросший в кресло Буковяк повернулся всем телом к собеседникам. Он распахнул дверь стоявшего за его спиной шкафа - при ярком свете лампочки, осветившей полки, мы увидели кипы скоросшивателей. Буковяк снова постучал в стенку, за которой находился номер Грабовецкого.

- Пан Михал, когда вы наконец распакуете свои вещи? Расскажите, как обстоят дела в Варшаве!

Он с минуту подождал. Илжецкий выпятил вперед нижнюю губу и шмыгнул носом. Буковяк обеими руками потер лицо, видно было, что разговор его утомляет.

- Отлив кончился, - сказал он, тяжело дыша. - Советую смотреть в оба. Можно многое увидеть. На каждом шагу. Особенно завтра на заседании Трибунала.

Из его горла снова раздается хрип, и, снижая голос, он шепотом говорит:

- Смотреть в оба.

Приступ кашля опять не дает ему говорить. Он прикладывает платок ко рту, пытается приглушить хрип больных легких.

Прижав толстые пальцы к губам, ко мне обращается Илжецкий:

- Американские юристы не признают показаний свидетелей. Для них важен только документ. Умно составленный документ. С комментариями. К которому можно в любой момент вернуться.

Буковяк наконец справился с кашлем, спрятал платок и старается улыбкой загладить тяжкое впечатление.

Илжецкий отошел к двери, встал перед зеркалом, полюбовался своей детской головкой с младенческими завитушками, привел в порядок прическу, старательно поработав щеткой. Все молчали, ждали пана Михала.

Илжецкий иронично заметил:

- Пан Михал, видно, лег вздремнуть. У него, по-моему, нет ни комплексов, ни морально-философских проблем. Отсыпается за войну. Отсыпается после командировки в Варшаву. Отсыпается по очереди за каждую усталость.

Буковяк снова нервно застучал в стенку, наконец взял телефонную трубку, набрав номер соседа, терпеливо ждал ответа.

- Ну как работать в таких условиях? - вздохнул он и вдруг громко вскрикнул: - Пан Михал, наконец-то, где вы пропадали? Все время были у себя? Не морочьте голову! Ждем вас.

Казалось, со злости он сейчас швырнет трубку, но он осторожно положил ее и, низко склонившись над столом, задумчиво разглядывал карту.

В приоткрывшейся двери показалась лысина Михала Грабовецкого.

- Я вам не помешаю?

- Дайте же наконец последние данные! Сколько погибло в Варшаве! - нервничал Буковяк.

Грабовецкий усиленно потер ладонью виски.

- Что вам сказать? Из-за морозов и снегопадов снова отложили земляные работы, придется ждать до весны. Этого следовало ожидать. И мои предположения полностью подтверждаются: мы не получим этих данных до вынесения приговора. Пока, пан прокурор, ничего не получится с эксгумацией, нет людей, зима. Я разговаривал с генералом, он просил это вам передать.

- Что?!

Пан Михал беспомощно опустил руки.

- Значит, будем ждать весны. - Он потер лоб и повторил шепотом: - Ждать весны.

- Весны? Ни до какой весны я ждать не могу! - рявкнул Буковяк.

Грабовецкий развел руками:

- Я только могу повторить: сейчас в Польше проводить раскопки некому.

Буковяк опять зашелся в сильнейшем кашле.

Илжецкий продолжал возиться со щеткой, опять пригладил волосы пухлыми пальчиками и, подражая фальцету Грабовецкого, повторил:

- Ничего не получится с эксгумацией, сами понимаете, коллега. Ничего, абсолютно ничего…

Ошеломленная вышла я из гостиницы. О разговоре в комнате Буковяка мне не хотелось думать. Хотелось успокоиться, привести в порядок свои мысли. Ссора земляков?! Здесь, где у нас почти никаких надежд? Меня ослепил свет, искристое сияние снега и удивительно ласковое и теплое солнце, внезапно выглянувшее из-за облаков. Первое прикосновение весны, еле ощутимой в это время года. Оно согрело мое лицо, заставило дышать глубже. Осыпающийся белой пылью иней, пахнущий весной ветер, смешиваясь, несли облегчение.

Освободившись от чего-то, что было выше моих душевных сил, я спокойно шла; не хотелось возвращаться, пока последний солнечный луч не исчезнет за крышами домов, что должно было произойти уже скоро: февральские дни коротки.

Я расслабилась, исчезло напряжение, не отпускавшее меня с того момента, как мне сказали, что я поеду в Нюрнберг, и все долгие дни мучительного пути. Темная комната Буковяка еще больше взвинтила меня, тон разговоров поверг в уныние. Сейчас все это куда-то ушло.

Перед гостиницей было пусто. Неожиданно на улицу вышли трое. Я понимаю, что вышли чужие мне люди, и не обращаю на них внимания. Седовласый мужчина в поношенном пальто идет бочком, пропускает вперед молодую женщину и ее спутника. Седовласый угодливый немец вряд ли имел что-то общее с планами Адольфа Гитлера, почему же в каждом его жесте такое смирение? Наверное, он всегда был предупредителен и только я усматриваю в его поведении нечто особенное?

- Bitte, gnädige Frau! Bitte! - говорит он взволнованно.

У подъезда стоят несколько автомобилей. Шоферы-немцы внимательно следят за дверью "Гранд-отеля". Американский солдат-диспетчер кивает головой одному из них и почти тут же отсылает машину обратно, вызывает другую, более шикарную. Обшарпанная рухлядь возвращается на свое место. "Gnädige Frau" подходит к открытым дверцам автомобиля.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

На кого похожа эта женщина? Я закрываю глаза и пытаюсь вспомнить, кто это. Очень элегантная, красивая, уверенная в себе, у нее решительные движения, стройная фигура. Она оглядывается по сторонам, вдыхает морозный воздух, словно пьет, открыв рот, чудесный напиток. И вдруг замечает меня. Сдвигает брови - и тоже не может вспомнить, но это длится одно мгновение.

- C’est vrai?- изумленно спрашивает она и переходит на польский: - Здесь? В Нюрнберге?

Ну вот, сомнения развеяны. Как она изменилась, но голос остался прежний. Никогда бы я не поверила, что человеку достаточно вернуть свободу, и он так перевоплотится.

- C’est vrai? - радостно повторяет она.

Тот же мягкий, приглушенный голос, как в тот январский день, когда я увидела ее сгорбленную худую спину с торчащими под полосатой робой лопатками. Бритая голова, шея по-собачьи втянута в плечи. Доходяга пыталась протиснуться в разношерстную группу лагерных оркестрантов.

Эсэсовец забраковал уже множество кандидаток. Решительные Weg! Ab! Raus! быстро укорачивали длиннющую очередь. Только с этой безволосой доходягой он начал канителиться, спросил о чем-то, но, не зная французского, вызвал переводчика.

- Dolmetscherin! Sofort!

Я услышала тогда дрожащий от холода голос, краткие ответы на вопросы переводчицы. Бельгийка. Училась в Польше, у профессора Джевецкого, по классу фортепьяно. Играет Шопена, Моцарта, Листа, Бетховена, Грига.

- Name? Vorname?

- Соланж…

Немец не слышал такого имени, велел ей расписаться.

Наверное, не только от холода дрожала ее грязная, посиневшая рука над листком бумаги. Через ее плечо я прочла: Соланж Прэ.

Эсэсовец принялся острить:

- So lange?

- Сколько времени ты в лагере? - быстро спросила переводчица, смертельно напуганная сложившейся ситуацией.

Соланж подняла пять пальцев и мизинец.

- Шесть недель.

К немцу вернулось хорошее настроение.

- So lange! Гм-гм! Столько времени ты имеешь право тут продержаться. Но попробуй не сыграть Бетховена, Моцарта… Грига…

Он велел ей ждать, пока не опросит остальных кандидаток. Я стояла возле нее. Оказалось, что "die Geige" пригодится в оркестре, хотя в школьные годы я куда лучше играла на гребешке, чем на скрипке. Мне было страшно. Сменить лопату на смычок, канаву, полную грязи и мокрого снега, на барак для оркестра…

Назад Дальше