Невиновные в Нюрнберге - Северина Шмаглевская 6 стр.


Но все ли? Надо ли верить Арнольду Цвейгу или Ремарку, которые говорили о том, как мучительна война, которая ведется вопреки воле народа?

Я должна сама найти ответ на этот вопрос здесь, в Нюрнберге, буду искать его повсюду - и среди молчащих, гонимых метелью людей, и в зале заседаний Трибунала. Может, кто-нибудь из обвиняемых - сановников третьего рейха - произнесет слова, которые объяснят, почему они с таким упорством создавали вокруг себя могильный климат, дышали смрадом разлагающихся тел, запахом человеческой крови, почему так охотно топтали ногами кости убитых и кости еще живых.

Ответь, Нюрнберг. Открой нам правду, на которой дано будет строить будущее Европы, или по совету Себастьяна Вежбицы надо бежать в далекие края?..

Американский солдат, стоящий на посту у "Гранд-отеля", не обратил на меня ни малейшего внимания час назад, когда я выходила из гостиницы, теперь же, радуясь, что он не зря стоит, раскинул руки, категорически не пуская меня обратно. Его румяные щеки прямо сияют от счастливого ожидания; она там роется в сумочке, пусть себе роется на здоровье, бравый вояка тем временем напрягает мышцы - крепкий, хорошо сложенный парень, никто не войдет внутрь против его воли. Война хоть и окончилась, но здесь, пока идет военный суд, действуют фронтовые порядки.

Наконец я нашла зеленоватую картонку, дающую право на вход в гостиницу. Руки часового возвращаются на пояс, на губах появляется улыбка, подбородок снова начинает ритмично двигаться: жвачка помогает часовому скоротать время. Я с трудом понимаю искаженное жеванием слово:

- О’кэй!

У портье возле моего ключа приколота записка: "Прокурор Буковяк ждет. Позвоните по номеру 511".

Ноги подо мной подкашиваются, по всем кровеносным сосудам, по всем нервам расползается страх, бесчисленное число раз пережитый во время оккупации, страх приговоренного, не отпускавший с первого дня войны и до момента освобождения. Все уже позади, но вопреки рассудку ощущение ужаса крепко засело в нервных тканях, это психическая опухоль, возникшая у тех, кто на себе испытал, что значит отмена во время оккупации всех прежде существующих законов.

Такой хриплый деревянный голос мог бы скорее раздаться из плохо настроенного приемника или со стертой пластинки:

- Алло! Это комната пятьсот одиннадцать? Я получила вашу записку…

В телефонной трубке шепот, и я с трудом различаю слова:

- А, вы уже пришли. Ждем вас.

- Сразу подняться к вам? - спрашиваю я и чувствую, как меня обдает жаром, ведь вызывает руководитель польской делегации.

Вместо ответа телефон разражается кашлем. Это длится страшно долго, а в перерывах я слышу тяжелое прерывистое дыхание. Впечатление, будто по техническим причинам нарушена телефонная связь.

Наконец, словно из наполненного печальным эхом колодца, раздается несколько слов:

- Мы ждем вас. Да. Если можно, сразу. Будьте осторожны возле строительных лесов - там легко подвернуть ногу.

Значит, все-таки началось. Не только в воображении. Надо положить голову на дыбу, засунуть руки в тиски, взойти на трибуну для свидетелей и говорить правду, одну только правду. И все же до чего трудно поверить, что перевернулась страница мировой истории. Миновало время убийств, началась эра жизни. Вчерашний сторонник Гитлера пропустит сегодня в дверях человека, по отношению к которому не успели применить ни одного из множества средств уничтожения.

У меня неприятное ощущение, будто портье ощупывает меня взглядом, губы его складываются в злую усмешку, угодливый служащий отеля превращается в агрессивного немца, правда, он не позволяет себе ничего лишнего, молчит, но одной лишь гримасой, оскалом рта выказывает свое презрение к иностранке, польке, которая ни с того ни с сего приехала в страну неуступчивых Übermensch’ев. А может, мне это только кажется? Может, это в самом деле помешательство, которое замечает в людях доктор Оравия?

В холле пусто. Как и прежде, темновато и мрачно.

Американский солдат по-прежнему стоит спокойно в дверях, с неувядаемым оптимизмом на боксерском лице, с жевательной резинкой во рту - это его единственное занятие на ближайшее время, пока снова не придется проверять документы у кого-нибудь из воскресных гостей. Солдат - победитель второй мировой войны, верящий в военную мощь США, бдительно следит за входом в "Гранд-отель"; там темноватый холл, конторка портье, лифты, коридоры, рестораны, номера - все это за его широкими плечами. Моральные комплексы приезжих не нарушают его спокойствия. А тем более выражение лица немецкого портье.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Первым делом меня ослепил свет лампы, направленный на письменный стол и стену. В комнате было накурено, толстая штора заслоняла окно, в полумраке светились огоньки сигарет. Кто-то любезно уступил мне место. Я узнала коренастую фигуру узника Треблинки.

- Приветствуем вас! - хрипло сказал прокурор Буковяк и протянул мне руку, которая, попав в круг света, словно превратилась в застывший предмет из желтоватого воска.

Мне пришлось подойти к нему, осторожно ступая, чтобы не задеть в темноте вытянутых ног. Я знала фамилии четверых юристов, которым удалось сломать барьер международных постановлений и добиться права участия в суде над гитлеризмом. В самое ближайшее время мне предстоит увидеть этих мужественных, упрямых людей в действии.

Ладонь прокурора Буковяка показалась мне горячей. "У него опять температура, - подумалось мне. - Неужели он не может победить свой туберкулез теперь, когда кончилась война и все стало намного легче?! Происходящие события должны заменить ему лекарство!"

- Мы тут как раз изучаем территорию Европы, - сказал он, с трудом поборов подступающий кашель. - В голове не помещается, сколько братских могил на этой земле.

Он накрыл узловатыми, широко растопыренными пальцами ту часть карты, где по линии главной реки я узнала Польшу.

Буковяк говорил мрачно, делая паузы, чтобы откашляться, тогда становилось слышно, как хрипят басом его больные легкие.

- Ошеломляющее, совершенно невероятное количество мест массовых казней они разместили здесь, в нашей стране. Пройдут годы. Но и через десять, двенадцать, может быть, пятнадцать лет люди будут находить в земле следы гитлеровских преступлений. Мы уже сегодня можем и должны раздвигать рамки обвинительного заключения, дополняя их цифрами и фактами.

Он замолчал. Его слова пугали меня. Годы? Десять, двенадцать, может, даже пятнадцать лет? Маньяк! Подобная картина не укладывалась в моем представлении о мире, возрождающемся из пепла.

Я плохо знакома с этим человеком. Он вызвал меня к себе несколько недель тому назад, когда приехал из Нюрнберга в Польшу. Тогда он беседовал со мной, расспрашивал об Освенциме, о положении узников, ставил интересные проблемы, торопливо записывал мои ответы. Он был сосредоточен и спокоен. Казался очень сильным. Здесь же, в старой гостинице, при свете нависшей над письменным столом лампы, он производил впечатление утопающего, с трудом держащегося на поверхности.

Значит, это его стараниями меня вызвали в Нюрнберг в качестве свидетеля обвинения. Мои глаза постепенно привыкли к яркому свету лампочки, направленному на выцветшую, кое-где разорванную карту Европы. Между названиями городов, озер, горных хребтов я читаю совсем новые, но уже наполненные страшным содержанием слова: Аушвиц, Терезиенштадт, Ораниенбург, Собибур, Гузен, Белжец, Треблинка, Бухенвальд, Лидице, Дахау, Майданек. Рука Буковяка передвигается медленно, палец задерживается возле заболоченных окраин Штутова, дрожит возле эсэсовской караульной в Хелмне, дожидается, пока мы поймем, что значит Нойштадт-Глеве, Флоссенбург, Заксенхаузен.

Я радовалась, что свет, направленный на карту, оставляет меня в тени: пессимизм прокурора Буковяка ужасал меня, я с трудом овладела голосом, но мои поднявшиеся брови, широко раскрытые от изумления глаза могли раздражать его.

Через десять-пятнадцать лет в Польше и воспоминания о войне не останется! Мне хотелось спросить, зачем он нагнетает ужас, и без того все достаточно мрачно и страшно? Зачем пытается выкрасить будущее в черный цвет войны?

Во мне росло, струной натягивалось неприятное, мне самой непонятное напряжение. Я все острее ощущала свою беспомощность перед всем тем, что стояло за словом "оккупация".

Узник Треблинки робко задал вопрос, который возник и у меня при виде этой испещренной названиями лагерей карты Европы:

- Интересно… Сколько времени отводится тут на показания свидетелей из Польши?

Буковяк, низко ссутулившись, молча развел руками. Означало ли это беспомощность?

- Дорогие мои, - заговорил он наконец голосом, полным сожаления. - Свидетели будут нужны на процессе как своего рода живая иллюстрация к собранным обвинительным материалам. Мы упросили Трибунал разрешить пригласить четырех человек из Польши. Люди из-за проволоки - это приложение к уже известным фактам.

Я перестала глазеть по сторонам и сосредоточилась.

- Поймите меня правильно, - откликнулся он на мое беспокойство. - Первая часть процесса закончилась. Начнут давать показания гитлеровцы, выступать их адвокаты. Обвинительный акт - это документ, который в значительной степени немцы написали собственными руками. Да-да. Собственными руками. Приказы. Донесения. Отчеты. Рапорты. На этих документах стоят печати. Свастика. Гитлеровский герб. Подписи. Даты. Иногда даже указаны часы и минуты казни, списки людей, которых они посылали на смерть.

Он перевел дыхание. В комнате стояла такая тишина, словно в ней не было ни души. Буковяк, насупившись, продолжал совершенно другим, глухим тоном:

- Они забыли, что и без их помощи все уйдут, когда придет пора. Немцы решили ускорить естественный процесс. Их война приобретала в определенных фазах характер промышленного производства, и весьма крупного при этом. Могильщики народов!

Райсман, слегка шевеля губами, наклонился вперед. Прокурор с минуту смотрел на него сквозь полумрак комнаты.

- Здесь собраны факты, - заговорил он снова, тыча пальцем в письменный стол. - Явные, достоверные, с немецким педантизмом регистрирующие чуть ли не каждый вагон с людьми, отправляемыми в газовые камеры Треблинки, правда, далеко не каждую группу рожденных в лагере и отправленных в крематорий детей, и не каждый расстрел на улицах городов и в лесах. В этих безукоризненных рапортах содержатся данные о карательных операциях, о сожженных польских деревнях на Замойщине, о тысячах уморенных голодом советских военнопленных. Но это не вся правда, а всего лишь ничтожная ее часть.

Я молчала.

Буковяк, руководитель польской делегации, обратился к нам:

- Вы меня понимаете? И мои намерения вам ясны? Надеюсь, и доктор Оравия меня понял. Ваши показания должны хоть на какое-то мгновение возродить из небытия действительность гитлеровских лагерей. Тогда цитаты из отчетов о выполнении приказов оживут, имена и фамилии убитых заговорят человеческими голосами. Да. Человеческими голосами, и сделаете это вы.

Я слушала его внимательно. А когда он сделал паузу, сдавленным голосом спросила, сама удивляясь - мой вопрос, казалось, мало был связан с темой разговора:

- А немцы? Какие они сейчас? Вы же видите их тут, в Нюрнберге? Весь этот процесс, он имеет для них какое-нибудь значение?

Глаза старого человека вспыхнули. Он ответил не сразу, а его саркастическая усмешка могла означать что угодно.

- Вы их скоро сами увидите. Я попытаюсь, чтобы вас вызвали с первой группой свидетелей, возможно даже завтра, если мне вообще удастся осуществить мой замысел. Парадоксально! Ведь могло случиться, что правосудие свершилось бы и без участия Польши. И это при том, что Польша первой из всех стран Европы оказала сопротивление гитлеровским войскам, вторгшимся на ее территорию; при том, что Польша в войну буквально истекала кровью, а наших юристов, наших свидетелей могло и не оказаться на процессе. Только благодаря невероятным усилиям мы получили сюда символический доступ. Чисто символический. И все же это существенно.

Он повернулся к нам спиной, переложил папки и обратился ко мне:

- Вот, посмотрите. Это все, что осталось от человеческих существ, содержавшихся в мучениях за колючей проволокой. От героической молодежи, учителей, идеологов. Лишенные фамилий, имен, одежды, волос, каких бы то ни было прав, они погибали поразительно быстро. Никогда, даже с вашей помощью, нам не удастся восстановить всю правду о гитлеровских преступлениях.

Я смотрела на сухие руки, перебирающие документы, и понимала, что слова этого сгорбленного человека наполнены его собственной скорбью.

- Да, господа, четыре державы-победительницы - это грандиозный успех, но все же не мешает и нам сказать здесь свое слово, пригласить сюда достаточно большую группу свидетелей из Польши. Мы завоевали это право во время войны.

Он перевернул несколько страниц и пододвинул мне почти слепую копию какого-то письма. Я пыталась прочесть неразборчивые слова:

"В связи с тем что в Международном трибунале должен в ближайшее время начаться суд над генерал-губернатором Гансом Франком…"

Я перевела глаза на адрес: "В министерство юстиции. Здание правительства на Праге". Отправитель даже не написал слово "Варшава": может быть, трудно было назвать этим словом груду развалин!

- Теперь, как я уже говорил вам, процесс подходит к концу. Жаль, очень жаль, что вы приехали так поздно. Скоро закончится опрос свидетелей, Трибунал перейдет к допросам обвиняемых. Ганс Франк решил предстать здесь в образе кающегося грешника, он целыми днями молится и читает Библию. Знает, что делает. Множество доказательств преступлений гитлеровцам удалось уничтожить, остальные до сих пор лежат в земле, и долгие годы, целые десятилетия будут лежать там.

- Не может быть! - воскликнула я, неожиданно для себя самой. - Пан прокурор, послушайте, в это трудно поверить, ведь с окончания войны прошел уже целый год. Польша была освобождена год тому назад. Как же это возможно, чтобы доказательства до сих пор лежали в земле? Сколько они там пробудут?

Он с печальной задумчивостью покачал головой.

- Нужно время. Следы преступлений лежат в земле вместе с людьми. Ни один американец и даже ни один англичанин не знает проблем оккупации в такой степени, как мы. И тем более как вы. Союзники вообще легко поддаются внушениям и влияниям.

Я запротестовала:

- Вы не хуже меня знаете, что еще во время войны был опубликован список гитлеровских преступников в Париже, Москве, Лондоне и Вашингтоне.

- Верно. Но проблема совсем в другом. Лагеря пусты. Газовые камеры исчезли. Теперь каплю за каплей подмешивают красители к тем событиям. Химические реактивы.

Мне стало не по себе. Неужели Нюрнбергский процесс - это нечто совсем не то, что я себе представляла? Я глядела на пол, на круг света от лампы, вокруг было темно, и мне вдруг вспомнилась самая страшная сказка моего детства - о ведьме, которую не останавливают никакие препятствия, которая взламывает двери домов, открывает могилы, обгрызает человеческие кости, издевается над молитвами и заклинаниями. Я смотрела на свои ноги в туфлях, купленных на Котиковой улице в Варшаве, на них падал свет, но у меня не было сил сдвинуться с места, впрочем, я понимала, что это не имеет смысла: ведьма, с которой мне выпало встретиться лицом к лицу во время этой войны, была куда чудовищней той, со страниц детской, в мягком переплете книги. Эта ведьма была повсюду, в обличьях разных людей, иногда даже целых толп, иногда же отдельных красавцев мужчин или нежных женщин, про которых никто бы не догадался, что они способны пустить ее в себя.

Вот, например, Aufseherin Грези, милая девятнадцатилетняя мадонна с огромным пучком светлых волос, оттягивающих назад голову, с нежным профилем камеи, с мечтательной улыбкой на устах, которая, зажав в миниатюрном кулачке хлыст, лупила по лицам мужчин, узников концентрационного лагеря. Я видела это. Эта картина и сейчас у меня перед глазами.

- Я вижу это, - прошептала я, к счастью, совсем неслышно.

Если в день окончания войны ведьма ушла из этих людей так же, как из Адольфа Гитлера жизнь, как вытекла кровь из Геббельса, то уже легче: мы очнулись от кошмара. Но только, кто скажет, не спрятались ли в садах среди листвы, в лесных кустарниках или там, куда на рассвете уходит с земли темнота, чтобы вернуться на следующую ночь, какие-то воплощения этой ведьмы?

Буковяк прервал мои мысли:

- Ну а как, собственно, вы добрались? Мы вас ждали, не могли дождаться. Я слышал, вы летели с приключениями?

Я кивнула, пытаясь жизнерадостно улыбнуться. Когда он обратился к нам, прибывшим из Варшавы, в голосе его зазвучали теплые нотки:

- Как ваше здоровье? Самочувствие? Что слышно в столице?

Кому-то надо ответить, но доктор Оравия что-то записывает, а узник Треблинки не раскрывает рта, поэтому я заставляю себя ответить и слышу свой изменившийся голос:

- Жизнь идет. А это самое главное.

Он покивал головой.

- Жизнь идет, говорите. Да-да…

Он повернулся вместе со своим вертящимся креслом, постучал в дверь возле письменного стола:

- Пан Михал! Вы тут? Сколько можно вас звать?

Из-за двери никто не ответил.

- Жизнь идет. - Он снова покачал головой. Буковяк говорил почти шепотом, и я нагнулась, чтобы лучше расслышать. - Впереди вам видятся далекие горизонты, а это просто зеркала, они и создают впечатление глубины и пространства. В молодости все поддаются этой иллюзии - и разбазаривают время, думая, что перед ними целая жизнь! Это ведь так много! Правда? Вот жизнь и идет. Пока она есть.

Я молчала. Прокурор Буковяк поднял очки на лоб, протер уголки глаз.

- Ну что ж. Вы вблизи видели, что такое бесконечность. И все же это не лишает вас права верить, что вся жизнь - непрерывное бытие. Но с того места, где стоит сейчас Ганс Франк и остальные подсудимые, виден лишь маленький кусок жизни. Зеркала исчезли.

Он развел руками, черты лица его были суровы.

- Их время съеживается с каждым днем, с каждой неделей.

Он снова повернулся, резко и долго стучал, потом прислушался, склонив голову.

- Пан Михал! Вы слышите меня?

Скрип открывающейся двери вывел меня из задумчивости. Я выпрямилась.

Буковяк, сощурившись, смотрел перед собой.

- Ну вот наконец и пан Грабовецкий. Входите, входите, пан Михал, мы еле вас дождались.

Но вошел Илжецкий, румяный и свежий, как после сна. Он остановился в дверях.

- Вы позволите мне зажечь верхний свет? - спросил он, поворачивая выключатель.

Хотя загорелся лишь матовый шар над зеркалом, в комнате стало намного светлее. Только теперь я увидела, насколько комната Буковяка потеряла сходство с гостиничным номером, превратившись в рабочий кабинет. Сумрак по-прежнему таился в углах, лампа с зеленым абажуром над столом, заваленным бумагами, отбрасывала свет на щеку Буковяка. Она была бледная, худая, и казалось, в складках увядшей кожи прячется несмываемая, глубоко впитавшаяся грязь войны, осадок гитлеровской оккупации. Зеленоватый свет подчеркивал старость и утомленность этого человека. Неужели ему всего лишь сорок восемь лет?

Илжецкий вздохнул тяжело, опустился в кресло, но тут же энергично вскочил и принялся ходить из угла в угол.

Назад Дальше