Матэ Залка: Рассказы - Матэ Залка 6 стр.


Когда меня опустили на землю, я узнал село, из которого мы вышли утром. Около церковной ограды кучками стояли мои безоружные солдаты. Их охраняло несколько верховых казаков.

Я пошевелил рукой. Двое солдат, - очевидно, те, которые принесли меня сюда, - нагнулись. Я хотел что-то сказать, но мой язык будто перевязали веревкой. Рана на лбу сильно болела, и при каждом ударе сердца казалось - штык вонзается мне в мозг. Лежал я на измятой соломе, неподалеку серели слонообразные контуры палатки. Я закрыл глаза.

"Быть не может. Невозможно!" - думал я с каким-то странным, беспомощным протестом, хотя уже сознавал, что мы находимся в русском плену. Сперва незаметно, потом все сильнее мной овладевала непреодолимая дрожь. Зубы лязгали, дрожали руки, ноги и каждый мускул в отдельности, сам по себе. Я чувствовал, что мое тело холодеет, жизнь покидает меня. Тихо разговаривали солдаты:

- Ну, господина лейтенанта начисто отделали…

Их слова доносились точно издалека. Громко и отчетливо слышал я незнакомую русскую команду. И от каждого слова вздрагивал. Я чувствовал острый запах сапог, смешанный с запахом свежего хлеба, который всегда оставляли за собой русские солдаты. Я понимал безнадежность своего положения. Я был похож на связанное животное, приготовленное для бойни. Во мне не осталось ничего от бравого лейтенанта. Был недобитый теленок, которого решили съесть без остатка. Я мучительно думал об Эльвире. Я чувствовал, как у меня сочились тихие слезы. Потом я снова потерял сознание. Пришел в себя в палатке, где пахло лекарствами. Надо мной склонились люди в белых халатах, и по выражению их лиц я понял, что мое положение незавидно.

Я был в бреду и полусознании, а санитарный поезд тащил меня через леса и степи незнакомой стороны. Это казалось бесконечным навязчивым сном. Что я знал до сих пор о России? Русских солдат я видел только в плену. Помнил, что когда-то царь Николай Первый посылал своего генерала Паскевича против армии нашего Кошута…

Вокруг железнодорожных станций пестрела невоенная толпа. Я помню - первое, что дошло до моего сознания, было удивление: русские едят огурцы, как у нас едят яблоки.

Я попал в Псков, старый северный русский город. Тяжелые, крепкие дома, булыжные мостовые. В псковском госпитале я услышал в первый раз спор русских врачей.

- Афази…

- Дисартерия афенпа…

Я скоро привык к этим терминам. Слух у меня начал понемногу восстанавливаться.

Меня мучил постоянный шум в голове, а с речью дело вовсе не клеилось. Как только я пытался произнести слово, язык деревенел. В мозгу у меня бушевали целые потоки слов, но выговорить их я не мог. Даже сочинил стихотворение - печальное, на мотив крестьянской песни о пленном. Первые и последние мои стихи. Очевидно, я не родился поэтом. В псковском госпитале была специальная палата для военнопленных. Там я пролежал целый месяц и каждый день пробовал, не могу ли заговорить. А потом произошло событие, изменившее мои стремления восстановить речь.

К нам прибыли новые больные: одноглазый фенрих и обер-лейтенант с ампутированными ногами. Одноглазый разыгрывал полную слепоту. Дело другого офицера было ясным: правую ногу отняли до колена, левую - до бедра. Он обвинял университетскую клинику в том, что студенты ампутировали у него обе ноги. Он утверждал, что это было сделано в целях учебы. С ним поступили, как с крысой для опыта, а раны были совершенно незначительные. Так говорил обер-лейтенант. Это был отчаявшийся человек, относившийся ко всему враждебно, с едким сарказмом. Единственный вопрос, интересовавший его, - был вопрос о возвращении на родину.

Он сказал мне:

- Не торопись говорить. Постарайся попасть в транспорт инвалидов для обмена. Немецкие профессора сделают тебе такую операцию, что ты сможешь стать парламентским оратором. Ох… если бы меня оперировали немецкие хирурги!..

Попасть домой…

Мне хотелось вернуться на родину. Я смотрел на плен, как на ужасную катастрофу. Вот какова война: я лишь на миг оглянулся, и хищная птица схватила меня, я повис в ее когтях, и вот она уносит меня в далекие, неведомые, чужие края. Теперь у меня есть выход. Я буду немым и, может быть, попаду в транспорт для обмена. Раньше я понятия не имел о том, что существуют такие транспорты. А одноглазого фенриха уже выписывают из третьего транспорта. Не верят ему, что он не видит, хотя русские врачи спалили ему ресницы и он даже не моргнул.

Ну, а если я действительно онемел? Нет, нет. Об этом не надо и думать. Обменные транспорты идут из Петрограда в Швецию через Данию, а оттуда - домой. Там увидим. Безногий обер-лейтенант дал направление моей воле. С этого дня я начал заметно поправляться, у меня появился аппетит, но я оставил попытки заговорить.

- Инсуале реилли! - сказал врач, и его коллега солидно покачал головой.

Однако все перечеркнул внезапно пришедший приказ сверху. Из Пскова эвакуировали пленных больных. У одноглазого был отличный нюх:

- Поезд идет в Сибирь. Сопровождающим солдатам выдают пайки на сорок дней.

Безногий обер-лейтенант устроил скандал на всю больницу. Это не помогло. В приказе "сверху" о нем в отдельности не упоминалось.

Мы двинулись. В Самаре "слепому" удалось остаться. Он спас даже свои убогие манатки. Ему помогали все. У Челябинска безногий устроил второй скандал, и его просто сняли с поезда. Много шума и пять рублей, сунутых в руку унтер-офицера, сыграли решающую роль. Прощаясь со мной, обер-лейтенант сказал:

- Не позволяй себя тащить далеко в глубь Сибири. Старайся попасть в обменный список. Немые считаются небоеспособными. Стопроцентные! Я это хорошо знаю.

На восемнадцатый день путешествия мы достигли Байкала. Проезжали самые разнообразные места. Россия ведь целый континент. На двадцать первый день путешествия за Байкалом, под Верхнеудинском, на реке Селенге, около железнодорожной станции, мы увидели красные кирпичные дома военного городка Березовки. Там нас выгрузили, я попал в лагерь военнопленных. Вы ведь знаете, жизнь пленных - это особый мир, со своими неписаными законами, полутюремным режимом и полусумасшедшими людьми, у которых война вывихнула нервную систему и которые должны переживать продолжение трагедии. Меня зачислили как "немого". Последнюю повязку сняли с моей головы через месяц. Безобразная была рана. Левое ухо у меня и по сей день не в порядке. Я был тогда полуглухим. Это мне очень помогало - способствовало большему отрешению от окружающего, большей оторванности. Я сам поверил в то, что я нем.

Главный врач лагеря, милейший доктор Бараиь, хотел меня ободрить и сказал:

- Вы будете совершенно здоровы.

Я написал ему на бумажке: "Только дома".

Доктор Барань был, очевидно, хорошим психологом и без всяких объяснений написал на моей "истории болезни": "100 %".

Потом все-таки добавил:

- Куда ты, к черту, спешишь, молодой друг?

Я действительно спешил. Я смотрел на плен как на временную остановку, на транзитную станцию. Я стремился на родину. Меня звала туда Эльвира. Разлука только обостряла мое стремление к ней. Эльвира была моей романтической любовью. Я к ней пришел через отроческую тайную влюбленность, через огонь войны, блеск орденов, удачные ранения и побывки дома, в родном городе, где я учился и где Эльвира стала моей невестой.

Теперь я объясняю это иначе. Эльвира была для меня, если можно так сказать, проблемой существования, бессознательным влечением в высшие круги. Но в основном это было влечением от примитивного, сильного, грубо-здорового к рафинированному, нежному и сложному. Я мечтал: приезжаю, иду к Эльвире, она меня принимает в своей белой комнате, сама вся белая, воздушная, озаренная солнцем. Я склоняюсь перед нею и говорю: "Я приехал. Видите, Эльвира, все это я сделал для вас…" Ребячество, правда? Незрелая, зеленая романтика. Но в двадцать один год редкий человек не подвержен этой болезни. А о том, что после встречи снова придется идти в казарму и на фронт, мне и в голову не приходило. Я пережил страшную катастрофу. События швырнули меня в далекие дикие края. От этого моя любовь стала более отвлеченной и еще более романтической. Достаточно мне было вспомнить эту девушку, чтобы потерять здравый смысл. В моей молодой жизни Эльвира была единственной надеждой. Так мне тогда казалось.

Я - сын старательных средних крестьян Бихарского комитата. Семья наша была маленькая: я и сестра. Это дало возможность моему отцу стать на ноги. В нашей сельской школе я считался "первой башкой". Отец мой дослужился на военной службе до унтер-офицера. Он вбил в мою голову правило: всегда смотреть в глаза тому, с кем говоришь. Поэтому учителя меня любили и отец никогда не наказывал. Какую бы глупость я ни сделал, стоило ему поставить меня между своих колен, и я, глядя ему в глаза, признавался во всем без колебаний.

Помню случай. Был у меня друг, постарше меня, озорник и насмешник. Он подговорил меня обрезать хвост нашему коняге, уверяя, что если вырезать волосы из середины, то заметно не будет. Когда отец спросил меня, почему у Буланого стал куцый хвост, я сейчас же все рассказал ему. В гневе он поднял на меня руку, - а рука у него была сильная, - но я даже не моргнул.

- Досаднее всего то, что такой дурак-дылда мог тебя провести, - сказал отец, опуская руку.

На следующий же день я сказал приятелю, что нашей дружбе конец.

Извините, я замечаю, что немного отклонился от темы.

Словом, я, как видите, из крестьянской семьи. Отец хотел сделать из меня "господина": все равно - священника, нотариуса или учителя, дать мне одну из трех профессий, которые как-то соприкасаются с жизнью села, дают наибольший доход и пользуются наивысшим почетом среди крестьян. Я избрал учительство.

Окончил гимназию первым учеником, в учительской семинарии тоже считался примерным. Учение давалось мне легко. На жизнь я смотрел с любопытством, и мне очень правилось, что я в конце концов стану барином.

Еще семинаристом я встретился с Эльвирой. Она была дочерью директора гимназии. Гимназисты ходили за ней роем. Отец ее был овенгерившпйся поляк, эмигрант. Эльвира со своей солнечной косой выделялась из общей массы смуглых венгерок. Долгое время я даже боялся взглянуть на нее. В ее обществе я больше молчал и удивлялся, как мои приятели могут говорить с ней так спокойно. Спазма сдавливала мне горло, сердце замирало. Девушка, конечно, сейчас же заметила это и только увеличила мои адские муки.

Вы не думайте, что я был каким-то растяпой. Когда я окончил семинарию, меня премировали. Мои профессора добились того, что университетский город пригласил меня учителем в одну из начальных школ. Это было большим достижением. Городской учитель значит много. И теперь, как закопченный "зрелый человек", я встретился с Эльвирой. И что же? Никем уже не запрещенная папироса и тросточка в руке сделали свое дело: язык больше не заплетался, и я смотрел ей прямо в глаза. Она была заметно удивлена. Говорил я спокойно и плавно. Эльвира была в полном сознании своего превосходства. Она была обожаема всеми. Вокруг нее постоянно вилась и жужжала молодежь. Она решила начать наступление:

- Не смотрите на меня, как на изваяние, - это смешно! Если я вам нравлюсь, старайтесь импонировать мне.

Эти капризные слова произвели на меня ошеломляющее впечатление. Я ей не "импонирую"?! И ведь верно, через два-три года за ней будут ухаживать - и серьезно ухаживать - университетские профессора, богатые адвокаты и даже, может быть, кто-нибудь из блестящих офицеров…

После бессонной ночи я написал ей письмо.

Я написал ей, что буду учителем и не успокоюсь, пока не стану профессором университета. И прямо, по-крестьянски, попросил ее ждать меня.

При следующей встрече я так же прямо спросил ее:

- Ну как, подождете?

- Мне некуда спешить. А вы поторопитесь! - сказала она необычно серьезно.

Вы знаете, у женщин особое чутье в таких вопросах.

Это было весной четырнадцатого года, а осенью я уже мерил маршами Галицию.

Чем нахальнее я был, тем больше избегала меня смерть. Десятками падали вокруг меня офицеры, сотнями и тысячами солдаты. Куртка моя над левым карманом стала пестрой от ленточек. Командование баловало меня орденами и производствами. Я был бравым и жизнерадостным, как крестьянский парень после воскресной выпивки. Два раза я был ранен: один раз - когда я был прапорщиком, другой раз - подпоручиком. При втором ранении я лечился в нашем городе. Мы встретились. Во время моего пребывания на фронте мы вели переписку. Эльвира стала еще красивее и чуть-чуть серьезнее. Большое впечатление на нее произвело новоиспеченное лейтенантство и мои ордена. Мы сами не заметили, как стали женихом и невестой. С этой победой я вернулся на фронт. И через месяц оказался в Пскове.

Березовка была большим лагерем. Кирпичные казармы, офицерские флигели, госпитали - все было переполнено пленными. Когда каменные строения набили до отказа, стали заполнять земляные бараки. В этих "братских могилах" было невыносимо тестю. Военнопленные немцы, австрийцы, венгерцы кишмя кишели в лагере. Они разбивались на три группы: офицеров, интеллигентов и серую массу рядовых.

"Интеллигенты" были главным образом унтер-офицеры, вольноопределяющиеся и те, получившие некоторое образование солдаты, которых офицерство удостоило возвести в этот "заштатный чин".

Вначале я не обращал большого внимания на лагерный быт и, ожидая зачисления в транспорт, аккуратно ходил в госпиталь на освидетельствование. Меня испытывали русские врачи, разные скучные комиссии, но сто процентов доктора Бараня все еще оставались на "истории болезни". "Немой лейтенант" - таково было мое прозвище;

В первое время товарищи выказывали мне особое внимание, потом привыкли. Всякий занимался своими лагерными, никому не нужными делами. Это было хитроумное изобретательство - как лучше заполнить мучительно медленно тянувшееся время? Вопрос о транспорте все оттягивался. Система "сейчас" процветала. А "сейчас" означало - "потом". Постепенно я стал интересоваться тем, что творилось вокруг меня.

Военнопленные офицеры материально жили сносно, правда за высоким забором с постовыми башнями за проволочными заграждениями. Но этот режим уже сильно сказывался на тех, кто попал сюда в четырнадцатом и пятнадцатом годах. Эти люди были чрезмерно нервны и вспыльчивы или меланхоличны и замкнуты. Они жили, но жизнь их была какой-то призрачной.

Жизнь рядовых была другой. Летом они работали у крестьян и помещиков или на заводах и в железнодорожных мастерских, заменяя ушедших на фронт. Осенью большинство возвращалось обратно. Тысячами набивались они в тесные щели бараков. И тут начиналось нечеловеческое существование.

"Интеллигенты" жили отдельно. Тесно, но чисто. На работы их не посылали. Офицеры уделяли им крохи из своего обильного жалованья.

Одно объединяло пленных: все одинаково ждали мира - конца войны и возвращения на родину.

Но я не считал конец войны обязательным условием для моего возвращения домой. В этом была существенная разница между мной и остальными пленными.

Наконец меня зачислили в список полных инвалидов, и комиссия уехала на Дальний Восток для обследования и отбора в амурских лагерях таких же инвалидов, как я. Говорили о приезде какой-то графини из Красного Креста, в задачи которой входило ускорить организацию инвалидных транспортов. Графиня появилась. Она прошла через лагерь, оставив тонкий запах духов, несколько молитвенников, и уехала.

Зимой тысяча девятьсот шестнадцатого - семнадцатого года из находившихся в березовском лагере двенадцати тысяч солдат и четырех тысяч офицеров умерло четыре тысячи девятьсот восемьдесят семь человек: из них рядовых - четыре тысячи девятьсот пятьдесят один. Голод, жесточайший климат делали свое дело. Кроме того, здесь действовали, с одной стороны, воровская система русского начальства, а с другой - полное равнодушие своих же офицеров к солдатам, жившим бок о бок с ними. Заболевших отправляли в специальный земляной барак, совершенно нетопленный, и там они умирали. Железными крючьями их извлекали оттуда уже мертвыми, складывали в высокие штабели и засыпали до весны снегом. Не было ни лекарств, ни санитарной помощи.

Первое письмо от Эльвиры я получил зимой, - в то время, когда младшие чины запасного офицерства подняли вопрос о необходимости вмешательства, чтобы остановить руку смерти. Они призывали отдать часть жалованья на лекарства. Офицерское собрание под давлением кадровых и старших офицеров вынесло постановление, в котором говорилось, что офицер армии его величества не может заниматься филантропией и самаритянством, офицер должен "репрезентировать" и распоряжаться.

Эльвира называла меня "своим героем", гордилась тем, что я попал в плен из-за ранения, а не так, как многие офицеры, которых ловили, как мокрых куриц.

Во время одного из моих визитов доктор Барань упрекнул меня:

- Эх вы - вы, молодежь, доблестные офицеры, что вы делаете?.. Неужели вас война не научила ничему? Офицеры, начальники… Вы не чувствуете ответственности перед солдатами. Как вы ведете себя?

Я потупил взгляд, боясь смотреть в бледное лицо измученного врача. За его словами я остро чувствовал невысказанные, но прямо напрашивающиеся мысли:

"В особенности ты. Ты - крестьянский парень, дослужившийся до барина…"

Этот разговор долго мучил меня. Мне было стыдно.

Весной разразилась первая русская революция. Дело с обменом отодвинулось. Летом я встретился с моим школьным другом Яношем Больди; он жил в "интеллигентском" бараке, хотя не имел прав вольноопределяющегося. Больди оказался очень серьезным парнем и рассказал возмутительные случаи из жизни военнопленных. Он открыто критиковал порядки в армии и был уверен, что с войной может покончить только революция.

- Если бы случилось иначе и наши победили - мы, мелкие сошки, пострадали бы от этого больше всего.

Я не верил в пророчества моего друга, но ценил его общество. Он тоже охотно посещал меня. Ему нравилось, что в беседе с офицером он может говорить все, что взбредет ему в голову, и от моих скептических записок только весело отмахивался. Для меня были совершенно новы взгляды такого ярого антимилитариста, каким был Больди. Очевидно, он был не одинок. Неопровержимые суждения сокрушающим потоком лились из его уст. Чувствовалось, что он основательно подумал над этой проблемой. Он много раз пытался заставить меня заговорить, считая, что глупо подвергать себя таким мучениям.

В моем мозгу клубились слова, меня охватывал страх, я бледнел, от волнения покрывался холодным потом. Видя это, Больди бросал свои уговоры. Но когда подымался вопрос о возвращении на родину, Больди становился серьезным и непоколебимым.

- Ты знаешь, - говорил он убежденно, - если бы я попал домой до конца войны, я бы всю свою жизнь посвятил только тому, чтобы разрушить всю нашу систему. G войной надо покончить силой. Министры не способны разрешить этот вопрос. Это дело солдата.

То, что я испытал в лагере, во многом изменило мои взгляды на военную службу и на войну. Все это до плена было для меня романтическим похождением и довольно удачным. Я слепо прошел такие опасности, от которых можно было поседеть. Я был молод. На этом ужасном деле и я делал карьеру. К тому же еще Эльвира…

Назад Дальше