Будьте красивыми - Петров Иван Игнатьевич 18 стр.


- Спасибо, пусть останусь мудрецом. - Вдруг игриво погрозил пальцем: - И ты тогда уж не тронь меня, будь сам мудрецом. Идет? Или мы и теперь, и после войны за одно опрометчивое слово будем давать друг другу "на орехи", сажать в тюрьму, отлучать от жизни? Нет, нет, комиссар, не угрожай мне, прошу!..

- Ну вот! - развел руками Лаврищев. - Я терпеливо выслушиваю его, не спорю, по-дружески предупреждаю и поправляю, а он?..

- Я, комиссар, хорошо знаю историю и без конца могу дивиться ее чудесам, но такого чуда, какое наш народ показал в этой войне, не придумает никакая история. Зачем же после всего этого друг друга, меня, тебя, сажать в тюрьму, отлучать? Да мы все единым дыханием за Советскую власть, за коммунизм!

- Вот теперь правильно говоришь.

Троицкий вдруг прослезился, чего никогда с ним не было. - Хотя… хотя в чем-то еще не идеальны, не совершенны, говорим невпопад, вот, вот! Я и сомневаюсь и говорю потому, что хочу быть совершенным!..

- Опять ты за свое! - сказал Лаврищев.

Троицкий поморгал ресницами, поглядел на него.

- Прости, комиссар. Мне и в самом деле нельзя пить. - Улыбнулся виновато: - Я смешон? Мудрец, плачущий по будущему. Уникальный кадр. Древние умерли бы от зависти. Давай выпьем за будущее, Николай Николаевич, Мы ведь тоже за него воевали. Воевали и мучились им. - Высоко поднял стопку, но замедлил движение, с опаской оглянулся на черное окно в черный коридор, как-то по-детски, просветленно улыбнулся: собаки не было, Стрельцов позаботился, чтобы ее выгнали.

- За будущее! - сказал Лаврищев.

Стоя чокнулись, выпили, Потом Лаврищев положил руку Троицкому на плечо, сказал мягко, даже с нежностью:

- Мудрец ты мой великий! Верю, все у тебя из чистых побуждений, потому и люблю, и слушаю тебя. Только прошу, дорогой, как брата прошу, мудри, философствуй, но не путай. Нельзя нам путать! Люди, о которых ты любишь говорить, и без того много путали и блуждали в жизни. Очень много! Нам - нельзя…

После этих слов долго сидели в задумчивости.

- Путали и блуждали. Путали и блуждали, - твердил Троицкий.

И вдруг он поднял голову, затаил дыхание. За дверью послышался смех Нади Ильиной. Растерялся сразу, заторопился.

- Есть, не путать, товарищ комиссар, - сказал звонко. - Спасибо за приятную беседу. Не буду тебе мешать. Очень рад - поговорили. Спасибо. Я возьму, пожалуй, Достоевского. Хочется посмотреть, как звучит по-немецки фраза о безмерно великом…

- Возьми, - сказал Лаврищев.

- Спасибо. Прощай, Николай Николаевич. - Добавил тихо, будто уговаривая: - Не унывай, комиссар. Одно лишь в жизни самой жизни радостней - сознанье правоты своей. Это тоже из древних…

Лаврищев грустно улыбнулся.

XIII

Проводив Троицкого, Лаврищев долго ходил, заложив руки за спину. Браться за книги уже не хотелось. Троицкий, беспокойнейший человек, обладал непостижимой способностью заражать беспокойством других. После бесед с ним у Лаврищева подымался в голове целый вихрь мыслей.

Сейчас он почему-то вспомнил своего сына Мишку. Мишке всего пять лет, он еще очень маленький человечек, которого к тому же Николай Николаевич, без конца воюя, и не знал порядком. Сын в его понятии был не просто сыном, а Сыном с большой буквы, с которым связывалось в жизни нечто большее, чем обычная отцовская любовь. Отношение Лаврищева к сыну можно было сравнить с тем чувством, какое человек носит в ожидании своей первой любви, рисуя в воображении непременно идеальный, чуть ли не святой образ, ради которого не только живет он, этот жаждущий любви человек, но живет и светится солнцем весь мир. Разница заключалась только в том, что человек в ожидании первой любви наполнен видениями и желаниями идеального образа, а у Лаврищева уже было такое реальное существо, оно жило, набиралось первых открытий в жизни, оно изумлялось и радовалось всему; ему уже светил солнцем мир, и оно, это реальное живое существо, тоже знало, что где-то на свете есть другой человек, лучший из всех людей на земле - его отец.

Говорят, люди видят в своих детях будущее, потому так и любят и лелеют их. На войне это чувство усиливается во сто крат. Лаврищев терпеливо носил и хранил в своем сердце любовь к сыну, в письмах к жене не забывал спросить о Мишке, а иногда и прямо обращался к нему, скупо, по-мужски, подбадривал его, мол, скорее подрастай, сынище, вместе будем добивать фашистов, с победой вернемся к маме, расцелуем ее и т. д. Конечно, это была чистая условность: что может понять пятилетний человечек? Но такая форма разговора с маленьким сыном была очень удобной, она давала возможность высказать то, что не всегда можно высказать в серьезной манере никакому другому взрослому человеку, даже очень любимому, даже жене. И жена понимала его, в свою очередь писала ему: "А Мишутка очень рад, что ты, его папаня, всегда сохраняешь бодрость духа, и просит расцеловать тебя, славного, милого, чудесного, и послать тебе всю его сыновнюю (а заодно и мамину!) любовь, которая укрепила бы твое мужество, хотя он и знает: мужества его отцу не занимать".

Сегодня ни с того ни с сего, несмотря на усталость и позднее время, у Николая Николаевича возникла страстная потребность поговорить вот так не с женой и не с кем другим, а с Мишкой, с сыном, поговорить как равному с равным.

Он встал посреди комнаты, лицом к двери, прислушался, оглянулся на темное окно.

- Ты не плачь, не плачь, моя красавица,-

где-то внизу напевал Валентинов.

"Далась ему эта глупая песенка!" - подумал Лаврищев, еще раз глянул в темное окно, для верности загородил его куском картона и сел за стол. "Эх, Мишка, Мишка, - думалось ему, - знаешь ли ты, Михаил Николаевич, какие великие времена наступают для людей! Конец войны! Победа! Значит, мы, советские люди, выдержали еще одно тяжелое испытание, завоевали право идти вперед, дальше по дороге истории - и мы теперь пойдем, пойдем, Мишка, вперед, вперед!.."

Он волновался. Достал из планшета бумагу, открыл колпачок автоматической ручки. Раскурил трубку и, морщась и глотая дым и не ощущая его горечи, написал первые слова. Написал - и задумался, потирая лоб, встал и снова начал ходить, продолжая разговор с Мишкой. Конец войны! Сколько тягот, лишений, горя, слез, несчастий, крови отдано ради победы! Этого нельзя оценить, нельзя измерить, потому что меры человеческих страданий нет, даже сами люди не нашли такой меры. Но что такое победа? Победа обычно тем более велика, чем больше плодов и даров она сулит и приносит людям в грядущем. В истории было немало блистательных военных побед, которые для людей, для будущего, для прогресса были поражением. Таким поражением для человечества была бы победа фашизма. Но дары, которые сулит людям победа, не приходят сами по себе, Троицкий прав, история, этот неумолимый судья, еще будет судить всех, кто остался в живых, всех, кто получит жизнь от живых, строго будет судить, при незримом присутствии всех погибших, как они воспользовались победой - и в зависимости от этого будет пересматривать цену и самой победы, возносить или умалять ее величие и славу. Лаврищев был убежден, что со временем цена победы народов над фашизмом будет возрастать, задача людей, советских людей, заключалась в том, чтобы возвеличить свою военную победу в мирном труде, в новых открытиях человеческого разума, в новых достижениях наук, искусств, в новом взлете творчества и дерзания во всех отраслях практической деятельности. В своем разговоре с сыном ему и хотелось в первую очередь сказать об этом, именно это более всего и волновало его сегодня, после разговора с Троицким.

И он садится за стол и пишет: "Все трепещет во мне, сын! Оборона фашистов прорвана, они бегут сломя голову, бегут и сами не знают, куда и зачем, - победа, победа! Скоро, теперь очень скоро я вернусь домой, засучим мы с тобой рукава, Мишутка, работнем от всей души - на коммунизм! Благодарить ли судьбу за то, что она оставила меня жить, думать, творить и вместе с тобой, сын, еще что-то сделать людям? Благодарю, судьба, благодарю! Да, мы с тобой, сынище, будем строить коммунизм! На меньшее мы никогда не согласимся. Ради чего же тогда погибшие погибли, а живые выжили! Мы с тобой не будем стесняться говорить о своих заветных желаниях. Этого не надо стесняться, Миша, я говорю, не надо стесняться, когда ты будешь говорить: "Я хочу жить, я живу только ради коммунизма". Высокопарно? Чем? Люди всегда живут и жили ради счастья и говорили и мечтали о нем века. Наше счастье - коммунизм. Надо говорить: "Я живу ради коммунизма", говорить громко, с гордостью, и ты, живя этим, никогда, сынище, будь спокоен, никогда не будешь ни бедным, ни слабым, потому что тот, кто строит коммунизм, тот и богаче всех, справедливее всех, тот и сильнее. Это, сынище, самое дорогое из всего, что твой отец выведал у жизни, верь мне, верь, Миша!

Но, Миша, но, дорогой сынок…"

Лаврищев поднялся, устремил свой взгляд вдаль, дальше этой комнаты, дальше этого поселка, дальше этого темного неба, которое висело над поселком, - туда, где было другое небо, звездное, чистое, где был его сын… Как сказать ему, надо ли говорить обо всем? Надо ли сказать, что в жизни есть не только радости, красота, но и горести, обиды, несправедливость? Их тоже надо уметь переносить и побеждать! Надо! Умел ли побеждать невзгоды сам Лаврищев? Умел. Он может сказать об этом с уверенностью, твердо. И переживать, побеждать невзгоды ему помогало сознание той высшей правды, которая выше личной правды и ради которой он жил, мыслил, искал, стремился сделать что-то полезное людям.

В 1937 году он был арестован. Все это было так нелепо, страшно, дико, необъяснимо, что даже сейчас, спустя несколько лет, не хотелось об этом думать или думалось именно как о чем-то нелепом и случайном…

В том году Николай Николаевич Лаврищев, молодой авиационный инженер, был принят в научно-исследовательский институт и зачислен сотрудником в группу известных ученых, разрабатывавших проблемы реактивного топлива. Несколько месяцев упоительного труда под началом людей, одни имена которых казались ему священными, укрепили у него веру в этих людей и веру в осуществимость их замыслов. Научная работа тем замечательна, что ежечасно, ежеминутно сулит открытия, особенно молодым, страстным ученым, и это подогревает, нагнетает, подымает их душевный напор к творчеству до высшей отметки и в конце концов и в самом деле приводит к открытиям.

Лаврищеву казалось, что открытие уже сделано, когда ведущих ученых группы при внезапных и таинственных обстоятельствах, ночью, поодиночке, арестовали.

Это было потрясающим.

И еще более потрясающим было то, что об арестованных сразу же, в ту же минуту, забыли в институте, их имена боялись упоминать и боялись упоминать их работу и замыслы, как будто и не было вовсе никого и ничего на свете и человечество забыло о реактивных двигателях. Лаврищев пытался обратиться к руководству института, в партийную ячейку, спорил, доказывал, может быть, слишком горячился по неопытности - все в институте стали обегать его, будто он заболел чумой. Тогда он написал большое письмо в ЦК партии - в оправдание ученых, их дела, столь нужного отечеству, их права искать. Убежденный в том, что произошла какая-то ошибка, он, чудак, вгорячах даже предлагал себя в заложники, лишь бы спасти ученых и дать им возможность довести дело до конца.

Свое письмо он отнес в ЦК лично. Он не захотел отдавать письмо второстепенным лицам в экспедиции, куда его препроводили, и настоял на встрече о ответственным работником.

И лишь тогда, когда остался один на один с ответственным работником, понял всю серьезность обстановки. Человек, которому он излагал свое дело, сидел прямо, смотрел на Лаврищева настороженно, пристально, через толстые роговые очки. У него не дрогнул на лице ни один мускул. Он слушал, не перебивая, и Лаврищев, подавшись вперед, страстно, с нетерпением смотрел прямо в роговые очки, как гипнотизер, пытаясь вызвать к жизни холодное стекло. И он наконец увидел за толстыми стеклами очков живые точечки, излучавшие теплый свет. И точечки говорили ему, подбадривая: "Я слушаю. Мне интересно. Пусть тебя не смущает, что я такой, я должен знать, от души ли ты говоришь, можно ли тебе верить, Я хочу верить и помочь тебе". И Лаврищев с надеждой рванулся вперед, точно боясь потерять из виду эти живые крохотные точечки, излучавшие живой свет. Он сказал торопливо: "Вы все понимаете, и вам нечего объяснять. Эти люди нужны Родине!" Точечки мгновенно погасли, спугнутые чем-то. "Оставьте ваше письмо, - сказал человек негромко. - Мы попытаемся сделать все, что возможно. - Добавил: - Хотя дело трудное, потребует времени".

Лаврищев вышел от ответственного работника в смятении, надеясь и не надеясь, что ему помогут. Случилось так, что его в тот же день арестовали. В последнюю минуту свободы он успел подумать не о себе, а о письме: значит, оно попало не в те руки.

О своем письме и о том, что оно попало не в те руки, он думал еще семь дней в ожидании первого допроса, и, наперекор всему, ночами, в темноте, точно далекие звездочки, ему виделись крохотные живые точечки, излучавшие теплый свет. Не хотелось верить, и он не мог верить, что его письмо попало не в те руки, потому что эти точечки, несмотря ни на что, излучали правду.

О письме в ЦК ему не напомнили ни на первом, ни на третьем допросе. И он промолчал и тоже не напомнил. А потом стало не до письма.

Ему было предъявлено обвинение в антисоветских взглядах, и это надо было опровергнуть, чтобы оправдать себя. Но то, что так ясно было в повседневной жизни, то, что никогда не приходилось ставить под какое-то сомнение, как, например, люди не ставят под сомнение необходимость для себя хлеба, воды, воздуха, то, что он, Лаврищев, не является антисоветским человеком, доказать это оказалось совершенно невозможным, и, чем больше он старался доказывать, тем более в нелепом положении оказывался.

Его покинули друзья, некоторые даже стали трусливо наговаривать на него: тогда-то пожалел арестованных "ученых-вредителей", тогда-то говорил о праве ученого искать, тогда-то неодобрительно отозвался о выступлении другого ученого, который стоял на единственно правильных позициях в науке и т. д. Лаврищев остался один, с глазу на глаз с теми людьми, которым надо было доказывать, что он не является врагом Советской власти. Все это было так нелепо, что иногда, очнувшись от забытья, он спрашивал себя в каком-то необычайно ясном душевном прозрении: "Да полно, не во сне ли все это происходит, со мною ли это происходит?!" И наутро с новой силой и с новой страстью доказывал следователю абсурдность предъявленных ему обвинений, - и оказывался в еще более нелепом положении.

В таком нелепом положении был не один Лаврищев, а множество людей. Это были, как и Лаврищев, совершенно безвинные люди, и то, что делалось с ними, было тоже страшно и нелепо. Сначала они, считая все недоразумением, пытались рассеять недоразумение, объяснить, кто и что они, зачем жили и живут на свете, говорили о своих заслугах и своих делах, как будто хотели, чтобы их наконец узнали, признали, не принимали за кого-то другого. Так иногда человек объясняется перед сумасшедшим, не веря в его сумасшествие: "Вася, Вася, это я, Петька, слышь, Петька, твой друг, вспомни, как на рыбалку вместе ходили, вспомни, Вася, - это я, я, твой друг Петька!" Но Вася только рычал, и тогда Петьку мало-помалу сковывал ужас, до него наконец доходило, что он имеет дело с сумасшедшим. Так и тут. Убедившись в том, что "Вася" их не узнает и не признает, люди начинали оправдываться, доказывать недоказуемое и попадали в то самое нелепое положение, из которого не было никакого выхода. Оставалось одно: замолчать. Но это по законам сумасшедшего "Васи" означало признать все обвинения и получить страшное возмездие. Дальнейшие доказательства своей невиновности привели бы к еще более страшному возмездию, потому что пришлось бы спорить с "Васей" и тем самым еще более подымать и будоражить его ярость. Была еще третья возможность, она предоставлялась не всем: когда вели на допрос, в коридоре четвертого этажа открывались окна во двор, и сколько людей решили воспользоваться этой возможностью выброситься вниз, уйти от унижений и оскорблений, неизвестно. Лаврищеву тоже была предоставлена такая счастливая возможность. Он встал у раскрытого окна, вдохнул хмельного свежего воздуху, сказал, оглянувшись, конвойному: "Чудесная погода на дворе, не правда ли?" - и пошел дальше. Он отказался от предоставленного ему счастья.

И отказаться от этого "счастья" ему помогло все то же сознание высшей правды. Как ни странно, это сознание высшей правды, которая выше личной правды, в тюрьме не ослабло, а еще более окрепло. И дело тут вовсе не в каких-то личных особых достоинствах Лаврищева. Человек никогда не бывает одиноким, даже если от него отвернулись все старые друзья и товарищи, даже если его посадили в тюрьму. В тюрьме он близко сошелся с одним изумительным человеком, его все называли Отцом: так велико было уважение к нему. Это был старый подпольщик-революционер, работавший еще вместе с Владимиром Ильичом Лениным. И люди, бесконечно веря Отцу, в этот самый тяжелый, трагический момент своей жизни просили его только об одном: побольше рассказывать им о Ленине. И он рассказывал, и его рассказы были не только о Ленине, а и о партии, о грядущем счастье. Лаврищев никогда не думал, что человеческое сознание способно вобрать в себя столько мудрой веры, сколько имелось у Отца. Он с такой достоверностью говорил о том, что ленинская правда в конце концов победит, о новом облике страны, ее сел, городов, ее людей, что у всех, кто слушал его, не оставалось никакого сомнения, что все это именно так и будет, так и преобразуется, обо всем этом именно так и думал Ленин, думала партия. Но - нелепость! - как раз за эти свои мысли Отец и сидел в тюрьме. Один осторожный, напуганный человек, прошедший все ступени тюремного воспитания - от первоначального узнавания с "Васей" и страстных оправданий до сознания нелепости своего положения - и наконец решивший замолчать, угрюмо спросил Отца:

- Зачем все это вы говорите? Кому-то как раз и не нравится то, что у вас свои суждения и свои мнения. Вы много думаете, ищете…

- Мы прокладываем пути истории, как же не искать, не думать, не выбирать, не спорить! Мы все признаем одну идеологию - идеологию коммунизма. Ничего иного, кроме идей коммунизма, у людей нет, никогда не будет, и никто не в силах противопоставить этой идее что-то более привлекательное, жизненное. Как этого не понять? Нам остается только одно: думать, искать, спорить о том, как лучше, как быстрее и как надежнее построить коммунизм. Без таких коллективных поисков ничего толкового не выйдет. Если мы идем впереди всех, то надо надежно и разведывать пути. Надо испытывать одно, другое, третье и выбирать лучшее. Мне сдается, мы стали бояться думать, на каждое слово стараемся поскорее набить тесный обруч теории, чтобы его больше не шевелить, и в результате омертвляем мысль - самое огненное и самое действенное оружие в борьбе за коммунизм. Свой каждый шаг, каждый поступок, каждую мысль мы должны проверять по Ленину. Пойми жизнь, пойми Ленина, а потом у жизни спроси, у Ленина спроси, когда трудно будет, - как быть? - они ответят, - говорил Отец.

И он говорил про Ленина, и люди готовы были слушать его без конца.

Назад Дальше