Запершило в горле, неудержимо замигали глаза, и он отвернулся. Потом сказал:
- От меня все, Коленька, пишите теперь свое…
Он думал так. и иначе думать не мог: "Свое я прожил без сраму перед людьми и собой, слава богу. По чести и теперь надо сделать. Не мне каждая крошка должна быть отдана теперь, нет, а тому, кто в силе оружие держать, дело делать и кому еще вперед долго жить. А я - мешок с возу - коню легче…".
Прошел еще день, и он почувствовал, что пришла время посмотреть гроб себе. И дед его, и отец делали это - ничего необычного для него в том не было. Смертное одеяние сшито было еще покойницей женой и себе, и ему, да его вот подзалежалось… Основная работа с гробом была сделана давно, доски выбраны, выструганы, подогнаны. Оставалось проверить, не покоробилась ли какая доска, постругать вчистую, чтобы свежим все было, и наживить гвозди, чтобы осталось только стукнуть несколько раз по шляпкам, и все готово. Когда он собрал гроб на живую нитку, остался доволен - аккуратно, чисто, и доски с ядреной красниной. "Ну вот, и последний твой дом готов, - сказал себе, - сделан своей рукой. Хороший дом вышел, просторный…". Потом он убрал свою работу так, чтобы не заметили сейчас, и сразу нашли, как потребуется, и скорей пошел на улицу, чтобы развеяться хоть немного.
Заморозило реку, припорошило первым снежком землю, покойно было на улице, жить бы да жить в этой благодати… Он стоял у околицы на берегу реки и пристально оглядывал все кругом. Ребятишки швыряли на лед камни и палки. Они подпрыгивали, катились далеко, и лед гулко звенел, унося чистый этот перезвон вдаль за поворот. Ребятишек радовал этот звук, веселила возможность так интересно порезвиться, манило с разбегу проехаться по льду.
День угасал.
Летом, точно от жары, от работы намаявшись, разрумянивался он ввечеру все ярче, и густо алел закат, и долго в той стороне, куда село солнце, все не мерк этот румянец. Теперь, когда стало холодновато и не так хлопотно в людских делах, день тоже уходил без прежнего румянца на щеках: ровный, не густой, нежный был закат. Глядя на это раньше, старик рассуждал иногда: "Ведь ишь как все устроено хитро! Все ведь живое - все чувствует себя и живет, будто приспосабливаясь к человеку. Только сказать не может- понимай сам. Даже вот дни и то по-разному в разное время с человеком вместе отходят ко сну… Вот ведь какая суть во всем заложена!.."
Теперь другая дума жгла его.
Он посмотрел на группу лип, стоявших на околице с той стороны деревни. Они словно грелись в высвечивавшем их своим бледно-красным огнем закате. Солнце еще не спряталось одним боком, и на ветвях лип посверкивал иней. Переливание его искорок на неподвижных, темных ветвях казалось каким-то удивительным свечением на самом фоне заката. Он перевел взгляд правее. Здесь озимь никак не хотела поддаваться наседавшему на нее снегу. Там и тут выбивались над белою равниной поля зеленые ее хохолки, и торчали отдельные остренькие листочки. "Не увидимся уж больше, прощай, голубушка моя…" - подумал он печально. Потом повернулся еще правее. За рекой, на снегу, хорошо теперь различались и отдельные темные деревья, и кусты на опушке. Тени от них тянулись к лесу. И казалось, эти отдельные деревца и кусты тянут руки к своим собратьям в лесную гущу: приютите, мол, нас, пригрейте. Да и как не тянуться к высоченным богатырям елям и соснам, на ветвях которых ничто не может убить зеленую благодать лета? При бесснежье, так вот к ночи, зелень их быстро начинает казаться такою же темной, как и голые деревья, и земля, и все вокруг. Теперь контрастность нежно-белого и густо-зеленого едва скрадывалась тьмой. Все играло своими цветами. Он смотрел на все это, всегда являвшееся для него таким же ощущением жизни, каким являлось ощущение самого себя, и не мог оторвать от себя то, что видел. Оно непобедимо, неистребимо жило в нем, и эту жажду было не утолить и не погасить ничем.
"Нет, лучше не травить себя больше, - наконец сказал он себе, - лучше не смотреть, легче будет умереть…".
Домой пошел торопливо, чтобы поскорее спрятаться от этой красоты.
24
То ли действительно только и хватило у него сил на то, чтобы и после смерти не создать никому хлопот, то ли не хватило больше воли держаться, но на другой день он уж не встал. Как лег с вечера на печь, так и не мог подняться. Он знал, что к нему будут приходить люди, и поговорить с ними с печи будет неудобно, да и им стоять неловко. Попросил, чтобы поставили кровать к окну и переложили его туда. Кроме, того, ему хотелось видеть, что делается на улице. Хотелось видеть деревья, снег, солнце, поля; видеть все, что жило с ним вместе столько лет. Слух о том, что дедушка Иван слег, живо облетел деревню. Только одна Марья не пришла к нему, не посмела. А ему надо было видеть всех. И ее тоже. Он хотел сказать ей:
- Не неси людям зла, оно к тебе же и вернется все равно.
Ну, не пришла, так не пришла.
Каждый, кто приходил к нему, был приятен. Не оттого приятен, что любил и уважал всех, а оттого, что и те, кого он уважал меньше или вовсе не уважал, пришли к нему все равно. Не гордость в нем говорила, не любованье собой, не мысль, что люди уважают его за добро, нет! Ему приятно было, что люди, которых он и не уважал, теперь выражали ему чувства признательности. Этого он не замечал в них раньше. Они были лучше все, чем он их помнил раньше. Значит, еще мало был внимателен, мало ценил человека. Ему было горько от этого, и он говорил:
- Ты уж прости меня, ради бога…
- Что ты, дедушка Иван, за что же?
- Не было бы за что, не говорил. Ломать нам себя бывает жаль иногда. Себя бережем, а других виним. Сходиться надо друг с дружкой, а не расходиться, вот что… Легче жить будет…
Каждый приходивший спрашивал одно:
- Чего ты, дедушка Иван, все вроде ничего был, и на тебе?!
- Ничего, - улыбнувшись, отвечал он. - Какое уж ничего в мои годы? Старое дерево тоже глядеть - ничего, а как ветром повалит его, так и видно, что все нутро сгнило. По мне там уж стосковались, поди.
Прощания эти были важны ему не только тем, что люди так добры к нему. В нем жило чувство, схожее с чувством уезжающего надолго из родного дома человека. Так хочется попрощаться со всеми родными и близкими, так дорого поглядеть на милые лица перед разлукой. Если кого-то нет, так щемит сердце, что и идти уж пора, а все ждешь, все веришь - вот сейчас придет, вот придет… Век прожил с ними, как же было не хотеть поглядеть на всех в последний раз, не одобрить вдов добрым словом, не спросить у солдаток, что пишет муж, не поинтересоваться известными ему горечами и радостями пожилых, не спросить о детях, внуках? И эта его заинтересованность в их жизни, всегдашняя, привычная, помогла людям сбросить с себя то ощущение скованности, душевной тяжести, напряжения какого-то, которое невольно охватывает, когда идешь к умирающему. Говорили, что он плох и вряд ли встанет, а ничего вроде, веселый даже. Похудел, правда, но кого же болезнь красит? Люди уходили от него, не веря, что прощались с умирающим, уходили просто и спокойно, с надеждой еще увидеться. И каждый приносил что-нибудь. Яичко, молока кринку, сметаны стакан, явно одну, для него только испеченную ватрушку, лепешку творогу. Он знал, чего стоили теперь эти приношения, и возражал категорически:
- А это унеси. Унеси, унеси! Ребятам.
Но никто, конечно, не слушал его.
Прежних переживаний у него уже не было. Переболелось, перегорело все, прошло то особенное ощущение боли, которое бывает вначале, когда страданье непривычно еще, и на смену ему пришло другое состояние. Состояние не менее болезненное, но такое, когда уж притерпелось, когда перестало оно отнимать все душевные силы. Так тяжелораненый солдат в первые дни целиком поглощен своею болезнью, потом поглядывает, с кем он в палате, понимая, что и это важно и интересно, потом уж думает, хорош ли доктор, потом начинает прислушиваться и приглядываться, чем полна кругом жизнь. Он не избавился от боли, и, может быть, она стала даже сильней, но она уже вошла неотъемлемой частью в его жизнь и приходилось смиряться с этим. И он живет не одною болью, а вместе с нею. От нее никуда не денешься, а жить надо…
К беженке-учительнице у него был разговор особый. Когда она пришла, встревоженная, сердитая, что никто ничего не делает и его не показали даже доктору, заговорила решительно:
- Прямо не знаю, как это назвать? Удивительно! Неужели нельзя отвезти в больницу? Вызвать врача домой? Нет, я не знаю, не нахожу слов… Я, как узнала, так прямо не знаю, что бы вроде и сделала всем. Я сейчас же иду и вызову доктора. Я…
Он благодарно и в то же время со спокойною откровенной прямотой улыбнулся на эту ее горячность, что она поперхнулась на слове, и жутковато ей стало от этого взгляда.
Слезы побежали, побежали у нее ручьем и закапали на колени.
- Так-то ведь и меня до слез доведешь, - сказал он, - а я разговаривать хотел.
Она поняла, что волновать его действительно ни к чему, ладонями размазала по щекам горячую, жгучую слезу и постаралась улыбнуться.
- Внук как учится? - спросил он.
- Очень способный мальчик, очень.
- Спасибо, только я вот что еще хочу сказать… Каждый желудь может дубом стать. Да один рано сорвут, или птица склюет, или от непогоды упадет, другой не на то место попадет, третьему солнышка и земли не хватит, четвертый примнут, пятый косой не поберегут. А каждый мог бы ведь дубом стать… Коля еще мал - вот и спрашиваю: как учится? Из пустоцвета и желудя не бывает. Цветет, и не хуже других, а зерна в нем нету.
- Старается.
- Это вот хорошо…
Разговор увел их от неприятного, успокоил.
- Ты исполни, что попрошу, - не для похвалы его учи, а для него.
- Дедушка Иван! - с обидою на такую просьбу воскликнула она. - Да я… Что вы…
- Знаю, - успокоил он, - потому и прошу: будешь рядом, помоги, чтобы не сгнил, чтобы человеком стал. Помолчи, а то я и не скажу тебе всего, забуду, - попросил он, видя новый ее порыв. - Обо мне убиваться нечего, теперь в своем углу умереть счастье. А за меня там, поди-ка, кое-кому и влетело уж, что очередь пропустили. - Он улыбнулся этой своей шутке, подбадривая ее. В голове его все путалось, и он никак не мог вспомнить, что еще хотел сказать. Видя, что она подавлена, хотел отвлечь ее.
- Ты это чего же, а? Ишь ты, глупости какие! Подумай-ка хорошенько, а? Стар я, пришло время, знать, и мне… И ладно - два века никто не жил. Старались, сказывают, иные цеплялись, береглись: ан нет! В свое время смерть постучала им в окно и сказала - пора! И мне пора. Жизнь-то ведь - что хороший лесник. Он похаживает меж дерев, а она меж людей. Подойдет лесник к старому дереву, поглядит, постучит по нему и скажет - пора в дело пускать, а то сгинет на корню. И пошло это дерево на дрова. Правильно! Ведь лучше поленом в печи сгореть, чем иструхнуть на корню! Человек сам себе хозяин и судья - может гнить, а может и гореть. У меня вишь, как ладно выходит: не подгнил, не упал на молодые деревца, не поломал им веток и не повис на них, пригибая к земле… И не повисну! - сверкнув глазами, сказал он так, что она пристально посмотрела на него. Он полежал, не глядя на нее, понял, что не надо этого говорить, и постарался выправиться:
- О чем же расстраиваться-то? И к чему? Что будет, того не минешь. О себе вам всем надо думать, а не обо мне…
Он один был у нее, к кому она могла прийти как к родному, и слова его успокоительные не доходили до нее. Да и многое из того, что он говорил, не доходило до нее в истинном значении.
Высказав, что можно было, в успокоение ей, он снова лихорадочно стал думать: "Что же забыл сказать-то еще?.. Что же? И думал ведь все время, а забыл вот… А, так вот ведь что!"
- Слушай-ка, что еще хочу сказать, - попросил он, уже чувствуя усталость и торопясь. - В Сибири, когда воевали с Колчаком, видывал я, как вытруживают золото. Бросают на лоток песок, а вода моет его и уносит. Песок уносит, а золотники остаются. В жизни так же… Время течет и течет и уносит разное всякое, пустое. Ты детей учишь, так скажи внукам всем, как подрастать станут и к тебе придут, что есть песок с золотом, а есть и пустой. Его как хошь кидай на лоток жизни - все смоется, ничего после тебя не останется, ни золотиночки в богатство людям. За наше пускай крепче держатся! Эта жила с золотом. Пустой песок чтобы не рыли, слышь…
- Да, да, понимаю…
- Теперь всякому человеком дано быть. Так пускай стараются, а то дано-то дано, а и взять надо. Не лениться, с толком брать. Ты понимаешь меня?
- Понимаю! Конечно, понимаю!
- Вот и хорошо…
Она видела, как ему трудно, и, поняв, что он сказал все, поспешно встала и выскочила вон, чтобы одной выплакать горе.
Он знал, что она его любит, любил ее и сам и потому, когда кончилась нелегкая эта встреча, облегченно и удовлетворенно вздохнул и, как всегда последнее время после трудного разговора, забылся не то сном, не то каким-то странным бездумием, в котором тонуло все окружающее.
25
Александре приходилось трудней всех. Сирота она была. Не знала отца и по свекру только судила, чего была лишена в жизни. Дорог он ей был, свекор, ой как дорог!
Старик, глядя, как она нигде не находит места, и плакать не может, и молчит, и ходит сама не своя, словно отрешенная от жизни, - старик молился: "Смертынька ты моя, где ты! Чего мешкаешь? Чего мучаешь ее, Сашеньку мою милую?.."
На работу она эти дни не ходила и, когда оставались в доме вдвоем и молчать становилось невмоготу обоим, вдруг спрашивала:
- Ты чего сказал?
Он ничего не говорил, но, понимая ее состояние и сам чувствуя невыносимость молчания, просил:
- Посиди со мной…
Она садилась рядом, глядела на него сухими умоляющими глазами, и он, зная, что только одна ласка может отогреть ее, ронял на руку ей иссохшую свою ладонь и глядел на нее с тем чувством безмерной, охватывающей все его существо любви, которое она вызывала в нем теперь, особенно и потому, что именно она была с ним каждую минуту угасающей жизни. Взгляд этот оттаивал ее. Она чувствовала, что если тяжело ей, то во сколько же раз может быть трудней ему, и то, что он заботился сейчас о ней, а не о себе, делало собственное горе маленьким, незначительным, и она забывала его целиком, отдаваясь чувству любви к нему и заботы.
- Тебе, может, неловко? - спрашивала она. - Дай-ка я поправлю.
Осторожно вынимала из-под головы у него подушку, взбивала ее, снова укладывала его повыше, укутывала ноги. И ему казалось, что лежать гораздо лучше.
После каждого забытья он видел ее у кровати в одной позе. Она стояла, наклонясь к нему, и в глазах ее был испуг, даже ужас, сменявшийся облегчением и радостью, когда он открывал глаза. Когда он чувствовал себя лучше, легче, спокойнее, он беседовал с ней. Он все время помнил, что ей нужно было наказать непременно, и говорил, пока забытье не прерывало мысли. Потом, вспоминая, все ли сказал, обнаруживал, что упустил еще одно важное, и говорил снова. Она слушала его, не подавая вида, что некоторые вещи он повторял и дважды, и трижды, и четырежды.
Лишним ее не тревожил. Говорил о главном:
- Валенки нынче подшиты хорошо, на зиму хватит. А на тот год отдай каталю, что есть шерсти. Себе и Коле скатай. Вам на работу и в люди надо. Ванюшка пойдет в нынешних Колиных, подшить можно их будет. Рубахи мои и брюки все перешей ребятам. Мишино тоже не жалей, перешивай. Вернется - наживете. Участок весь распаши. Что посеешь, посадишь - все пригодится. От картошки глазки отрезай. В золе их обваляй да в подвал положи. На семена надо беречь…
Но если по утрам он мог говорить и долго, то уж после обеда разговор прерывался оттого, что силы оставляли его и все чаще повторявшееся состояние какого-то бреда уводило его в странный мир, где все путалось, мешалось… В такое вот время и пришла к нему Варвара - председательша. Села рядом, улыбнулась, заговорила:
- Ты чего же это подводить нас вздумал, а? Мы в правлении надеялись на тебя, а ты?
Он с трудом повернул несколько раз на подушке голову, и она поняла его состояние, замолчала.
- Не оставь их… - шепотом попросил он, прямо и испытующе глядя на нее.
- Да разве я… Что ты, дедушка Иван? - с обидой воскликнула она и хотела еще уверять его, но он перебил, сказав:
- Ну и ладно… Не обижайся… - и замолк, надолго закрыв глаза. Она уж подумала - уснул и хотела встать и тихонько выйти, но он, борясь со слабостью, думал: что же, что непременно хотел сказать именно ей, ожидая ее все эти дни? Вспомнил!
Вяло разлепились его веки, и Варвара услышала:
- Землю пашите как следует, а то исплачется земля, как нынче на угоре, чего от нее ждать?..
Она поняла, о чем он говорил. Угор вспахали вдоль по склону, и по весне по бороздам вымыло желтый песок. Песок этот и струйками, и наплывами испестрил землю, и урожай получился неважный. Она хотела уверить его, что сделает, как он велит, но он снова впал в забытье, и ей пришлось уйти.
Волнения и заботы не покидали его в эти дни. Не только Марья, не шел к нему и Гошка. Хозяйка его сказала, правда, что работает он не дома, и ему не сообщили о его болезни. Шли дни, Гошка не появлялся, и старик подумал: "Неужто, кроме последних стычек, и не жили до этого? Неужто озлился? А на что бы? Правду ведь говорил - понять должен. Ну как хочет…".
Но Гошка пришел. Был, как всегда, "на газу", весел. Присев к кровати и с улыбкой глядя на старика, весь во власти своего веселья, которое не могло понять чьего-то нерадостного, неулыбчивого состояния, Гошка закричал:
- Вставай, дедушка Иван! Теперь ли валяться? Да тепереча не лежать, а плясать надо! Немца-то поперли от Москвы! Как миленького! Улепетывает!
Услыша это известие, старик забыл свое состояние: толкнуло встать из кровати. Он дернулся, оперся руками о постель, но чуть только приподнял свое тело - и опять осел в подушки. Это даже не огорчило его. Он тотчас забыл о своем порыве. Другое, главное занимало его. В настойчивом, ждущем подтверждения взгляде Гошка увидел и понял очень многое. Он увидел во взгляде старика жгучее желание поверить, что сказанное им правда, и в то же время видел недоверие к нему, к Гошке. Он подумал, кем теперь является в глазах этого умирающего человека, и, наверное, в глазах других людей, и ему стало не по себе.
- Дедушка Иван… Дедушка Иван… - проговорил он не голосом, а всею своей кающейся душой. - Честное слово, правда! Честное слово…
Он приложил к груди обе руки и смотрел в глаза старика умоляюще.
- Сам утром в сельпо радио слышал. Сказали - измотали и пошли. Это наши, значит!..
- Слава тебе господи, - тихо проговорил старик, - слава тебе господи…
Гошка понял - дедушка Иван изнемог от своих чувств. Тихонько поднялся, чтобы не мешать, но старик снова вскинул на него глаза и спросил:
- А почты еще нету?
- Рано еще.
- А-а-а, - протянул старик, и Гошка увидел, как он сразу закрыл глаза и притих.
"Все, видать, письма от Михаила ждет", - подумал Гошка, отходя от него.