Он понес меня на закорках, и мне хорошо виднелась желтая потечная крыша ближнего склада, курившаяся не то дымом, не то паром, черная, обшитая просмоленными досками стена, а под ней навально-раздерганная поленница, отсвечивающая иссиня-белесым и матовым. Сразу я подумал про осиновые дрова - от них всегда не то дым, не то пар, но это были не дрова. Я толкнул Васюкова коленями и сказал, чтобы он поворачивал назад к колонне. Он крикнул, чтобы я не рассолаживался, и выругался в бога. Он семенил, склонясь почти до самой земли, оттого и не видел того, что различал я.
- Там мертвецы лежат! Голые! - сказал я под свои пинки ему в зад, и Васюков побежал зигзагами, то и дело выкрикивая:
- Сиди! Сиди!
У поленницы он споткнулся и выпустил мои руки.
Я съехал на землю, лег на спину и стал глядеть в небо. Минут через пять на нем обозначилось белое лицо Васюкова с большими белыми глазами, и он прокричал большим белым ртом:
- Это они от тифа, понял? Раненых тут ни одного нету!
Справа, метрах в тридцати, топотала и гудела, минуя нас, колонна пленных, и мне хотелось туда. Я сказал об этом Васюкову, но сам себя не услыхал - голоса не было, он запал куда-то внутрь, в нарывную боль под лопаткой. Васюков решил, что мне надо пососать снег, и возле самой поленницы мертвецов зачерпнул его ладонью.
- Смочи горло! - крикнул он. - Слышишь?
Я перевалился на живот и спрятал лицо. Васюков разговаривал со мной как с глухим, на крике в ухо, но я слышал все - темный безъязыкий гул в колонне, какой-то неумолчно ровный шум в складе, будто там, как в спичечной коробке, сидел и возился обессилевший шмель, слышал и ощущал удары своего сердца - "как молоток!" - слышал шепотную, про себя, на меня, матерщину Васюкова. Он приподнял и посадил меня, а сам присел на корточки спиной ко мне. Я обхватил его за шею руками, и мы пошли, но не к колонне, а вдоль поленницы, в конец склада. Во всю его ширину там оказались двери-ворота, обросшие желтой бугристой наледью. Через пазы створок наружу высовывались обрывки шинелей, гимнастерок, нательного белья и пробивались вялые струи не то дыма, не то пара. Не ссаживая меня, Васюков постучал кулаком в ворота. В складе возился шмель. Васюков подождал и постучал снова. Я висел на нем и глядел в сторону колонны. Сбито-плотная и серая, она колыхалась и гудела в каких-нибудь тридцати метрах от нас. Васюков толкнул ворота ногой и не удержался. Мы упали плашмя, и я остался лежать, а он поднялся, разогнался и плечом ударился в ворота. Потом еще и еще. То правым плечом, то левым.
- Откройте! Мать вашу в гроб! В причастие!..
Я лежал и глядел в небо. Оно все сдвигалось и сдвигалось куда-то вбок, потом понеслось на меня и оказалось нашей Обоянью, только вместо тюрьмы на площади был амбар, и Маринка взяла меня за указательный палец, и мы побежали к нему…
Это мое видение пропало, когда от колонны подошел к нам коренастый, черноликий пленный в полуобгоревшем танкистском шлеме и грязной кавалерийской венгерке. Он сказал Васюкову, что без Тимохи двери не откроются, а меня спросил:
- Второй не успел сорвать, да?
Он спросил, злобно оскалив зубы, и я догадался, о чем он, - о моем оставшемся кубаре.
- Сволочи! Как чуть что - амуницию в канаву и под ополченца!
- Дура еловая! Не видишь, что человек ранен? - мирно сказал ему Васюков. - Давай подмогни стучать!
- Тимоха так тебя стукнет, что костей не соберешь! - мстительно проговорил пленный и пошел к колонне.
Мне тоже хотелось туда, но говорить об этом Васюкову было незачем. Он несколько раз еще разгонялся и ударялся плечом о ворота. Там за ними возился и гудел шмель. Снег падал косо и стремительно, и я не мог уловить его ртом - тут была неветреная сторона.
- Давай руки, - сказал Васюков. Щетина на его лице еще больше побелела и вздыбилась.
Я повис на нем, и мы двинулись к колонне, как мне хотелось. Мы опять пристроились сбоку, и кто-то невидимый мне сказал одышным, дрожащим голосом - пожилой, видно, был:
- Вы бы, ребята, поменьше пили, а побольше закусывали. А то вишь оно как получается…
Васюков ругнулся и поглядел на меня длинно и мечтательно - наверно, вспомнил про самогон и консервы в день моей свадьбы. Он спросил у всех ближних к нам, кто такой Тимоха и кем он тут служит. В колонне молчали, как молчат о чем-нибудь тайном или опасном.
- Говорю, Тимоха кем тут у вас, а?
Мне тогда снова захотелось полежать лицом в небо, и я не услыхал, что ответили пленные Васюкову…
* * *
Я сидел у подветренной стены склада, рядом с тем штабелем. Наушники у моей шапки были опущены, а тесемки завязаны мертвым узлом. Рот мне закрывал поднятый воротник шинели, и на кубаре намерзла большая круглая ледышка. Прямо передо мной, метрах в тридцати, топотала колонна. По узлу на тесемках шапки, по тому, как были укрыты полами шинели мои колени и как я полусидел-полулежал совсем рядом с поленницей, я догадался, что Васюков меня бросил, а сам… Может, убежал уже! Мои руки были засунуты в карманы шинели - Васюков, конечно, засунул, навсегда, перед своим уходом, и я потянул их, чтобы пощупать пульс, - сам же говорил, что он у меня как молоток, а рана с гулькин нос! Я никак не мог стянуть свои шерстяные командирские перчатки - на кисти их туго зажимали застегнутые манжеты гимнастерки, - это тоже он, сволочь, зачем-то заправил, а сам…
Пульс бился. На обоих запястьях. Мне было жарко и хотелось пить, но снег не падал: ветер улегся, и небо расчистилось, и над кружевом проволочного забора рдело закатное солнце с двумя радужными столбами по бокам. Снега не было нигде, кроме запретных зон у сторожевых вышек и еще рядом со мной, у поленницы. Тут он целел плотным настом, и лишь в нескольких местах в нем были протоптаны проходы-коридоры и виделся наш с Васюковым зигзагообразный след. Из поленницы - и все почему-то вверх, и небо - торчали синие скрюченные руки, а припавшие в одну сторону, к колонне, стриженые обледенелые головы светились медно, и мне казалось, что они звучат…
Пленный был в пилотке, натянутой чулком на лицо, и мою шапку тащил за макушку, отчего тесемки врезались мне в горло. Я боднулся, и пленный побежал к колонне. Были стылые, прозрачные сумерки: над предворотней будкой в небе обозначался ущербный месяц. Может, я первый из всех увидел тогда, как от ворот в глубь лагеря заковыляла на трех ногах белая лошадь. Она понуждалась к складу, у которого я сидел, но недалеко от поленницы попятилась назад, споткнулась и заржала - трубно и длинно, и к ней тогда половодно хлынула колонна пленных…
Это продолжалось долго - смятенная поваль, крики и стоны, - а потом появился Васюков. Полы его шинели были темными, и в руках он держал какой-то блестящий, розовый пласт. Он окликнул меня, как вдогон издали, и я приподнял руку.
- Тимоху искал, - рыдающе сказал он. - А после вот лошадиную легкую достал. Она совсем… совсем теплая.
* * *
Когда я снова увидел Васюкова, месяца над предворотной будкой уже не было, и колонна пленных почти не различалась. Васюков топал сапогами у моих ног, бил себя руками по бокам и кричал:
Ува-ува-ува-ва!
Ува-ва! Ува-ва!
Мне было жарко и хотелось пить.
От поленницы несся колокольный звон.
Потом я увидел, как Перемот бежал впереди, а мы с Васюковым сзади, плечом к плечу, и у него влажно и сладко булькала под шинелью писанка, но я знал, что в ней ничего нету. Мы бежали по немировскому полю - красному от мака, а стояки с колючкой перед моим взводом были кружевно-белыми, и сторожевые вышки над ними тоже. Впереди ручья - там же минное поле! - стоял и ждал нас по команде "смирно" капитан Мишенин, и я врезал перед ним сапогами и каким-то единственным, большим, круглым словом доложил ему обо всем сразу - о числе вражеских солдат, танков и минометов в Немирове, о медном кресте Перемота, о бумажнике немца с ромбом, шпалой и моим кубарем, о растерзанной пленными трехногой белой лошади и поленнице…
Вячеслав Кондратьев
Овсянниковский овраг
(Рассказ)
Рябикова не захоронили. Не заставить было людей рыть землю для мертвого, когда нету сил копать ее для себя - живых. Свалил шалашик, в котором он умер, на его тело, а сверху набросал еще елового лапника.
Прощай, Рябиков… Ни прощальных залпов, ни прочувственных речей над тобой, но останусь живым - будешь в памяти навсегда. Вот и всё.
Ушел последний из моего взвода. Не осталось почти никого и из нашей первой роты. Шестнадцать, которыми командую, из тыла: ездовые, повара, проштрафившиеся писаря. Все они - обросшие, почерневшие, в заляпанных грязью телогрейках - словно на одно лицо. Не успеваю запоминать фамилий - приходят, уходят… И только я, как заговоренный, пока еще живой и даже не поцарапанный.
Скоро май, но стоят серые, неприветные дни, и только по утрам в запахи передовой - талого снега, прелых листьев, дыма от костров, серы от разорвавшихся снарядов и мин - врываются еще еле уловимые ароматы весны.
Чуть приобсохло, но в воронках от мин, даже небольших, вода, и, когда сверкнет редкое солнце, передовая загорается сотнями блестящих блюдец. Распускаются почки, чирикают какие-то пичуги, по неразумению залетевшие в нашу изломанную, продымленную, просквоженную трупным духом рощу, а немецкая "рама" закидывает угрожающими листовочками.
После того как несколько дней тому назад, в одну из ночей, нас сменили и отвели в тыл, а в следующую привели обратно, на замену уже почти не надеемся. Стреляем друг у друга махру, газетку на закрутку, присаживаемся у костериков. Вроде уже не холодно, но бьет все время противный озноб, а протянешь руки к огоньку - вроде проходит. И пьем кипяток - часто и понемногу. Без сахара, разумеется. Каким-то образом появились на передке бутылки с уксусом - добавляем в кипяток для вкуса, как бы с лимоном получается.
Темнеет… Немцы уже отстрелялись, и пора спать, но что-то неохота лезть в шалаш одному. Привык с Рябиковым. Укроемся с головой шинельками, прижмемся друг к другу, надышим, и тепло вроде. Надо бы выбрать себе связного, но не знаю, из кого.
Шатаюсь по роще в надежде раздобыть курева, но табаку давно не давали, и если есть у кого остатние крохи, то курят втихаря и украдкой.
Неожиданно повезло. Встретившийся маленький чумазый солдатик из недавно прибывших предложил сам:
- Закурить не хотите, товарищ командир?
- Хочу. Откуда разбогател?
- Проявил находчивость, командир. - Он хитро подмигивает, и грязная его рожица расплывается в плутоватой улыбке.
Благодарю и с удивлением гляжу, как он щедро, не примеряясь, сыплет мне в горсть махорки закурки на четыре, - живем…
Вглядываюсь в паренька - глаза живые, даже озорные, что на передке удивительно, но уж больно неряшлив. Вся шинелька в комьях засохшей грязи. Может, его взять в связные?
- Как фамилия? - спрашиваю.
- Лявин.
- Почему такой грязный?
- При налете в воронке ховался. В первый день очень боязно было.
- А сейчас?
- Сейчас ничего, пообвык маленько. Жить можно.
- Можно, говоришь? - удивляюсь я.
- А чего?
- Ну, спасибо за курево.
- Завсегда пожалуйста, командир. Я не жадный.
Закручиваю цигарку, сажусь на пенек у края рощи, закуриваю. В небе сизая тяжелая туча вдавливает рдяной диск солнца в острые крыши сараев и изб деревеньки, которую брали, брали и не смогли взять, а впереди поле… Раньше с трудом заставлял себя глядеть на него, теперь ничего, привык.
На поле треть моего взвода… И Савкин… Это он, учитель математики, шедший на войну вторым заходом, говорил мне еще на марше:
- В бою надо думать, командир. Бой - это вроде алгебраической задачи. Только данные в ней все время меняются. И надо ее решать каждый момент заново.
Увы, думать не пришлось. Закрутило, завертело. А Савкин с перебитыми ногами умирал на поле - долго и страшно. Сперва звал санитаров, потом пытался ползти назад, потом затих. Мы с Рябиковым были недалеко, но сделать ничего не могли. Так казалось тогда. А сейчас? Может, и могли?
Иду проверять посты. Их у меня пять. На посту двое - один отдыхает, другой должен бодрствовать и наблюдать. Должен! На деле - спят оба. Процедура однообразная - бужу, ругаюсь, грожу трибуналом и ухожу в полной уверенности, что через несколько минут оба опять будут спать.
Что делать? Не знаю! Видно, есть предел силам человеческим.
Подхожу к своему шалашу. В нем холодно и пусто. Набираю веточек и разжигаю костерик в каске. Конечно, не в своей, а подобранной, их валяется по передовой предостаточно. А в каске для того, чтобы не загорелся от костра уложенный в шалаше лапник.
Легкое потрескивание, маленькие язычки пламени, едкий дымок - становится уютнее. Ставлю котелок с водой - попить кипяточку на ночь, согреться. Потом цигарка - и спать…
Перед тем как заснуть - обрывки воспоминаний: Москва, станция Воробьевы горы, что на Окружной железной дороге, силуэт Крымского моста, нервная очередь у телефона-автомата, звонок к матери, ее нарочито спокойный голос и мои тоже нарочито уверенные и бесконечно глупые слова: "Мама, жди меня весной… Чувствую - увидимся весной. Весной…"
Уже весна!
Проснулся как от толчка. Что-то тяжелое зависло в сердце - неспокойно. Выползаю из шалаша и иду на самый крайний пост. Окликают.
- Всё спокойно, ребятки?
- Пошебаршился немец, пострелял маленько, а сейчас тихо, командир.
Действительно тихо. Только всплески ракет.
- Закурить бы…
Отказать не могу и отсыпаю на закурку.
Обхожу свой пятачок, который занимает моя битая-перебитая рота, - всё нормально. И вдруг… В свете ракеты вижу в поле маленькую фигурку. Что за чертовщина? Может, мерещится?
Взвожу автомат, хоронюсь за деревом, наблюдаю. Нет, не мерещится. Человек определенно направляется к роще и, уйдя из зоны наблюдения немцев, спокойненько поднимается в рост и идет прямо на меня.
Выхожу из-за дерева - он испуганно шарахается в сторону, но я узнаю того бойца, что давал мне махорку.
- Лявин, подите-ка сюда, - приказываю негромко. - К немцам в гости ходили?
- Что вы, командир… За сухариками я… - Он вывертывает карманы и показывает: - Вот они. Нынче слабый трофей, а вчера много раздобыл. Хотите? - Он протягивает мне сухарь.
- Мертвых, значит, обшариваете?
- Я только насчет жратвы и курева. Вещевой мешок пощупаю, если чую сухарики или хлебец - беру. А по карманам - ни-ни.
- Покажите!
Он выворачивает наружу карманы брюк, но, кроме сухарей и махорки, ничего нет.
- У наших-то ни хрена нет, а вот у тех, кто до нас наступал, богато. Только далеко они, почти под самым немцем.
- И туда доползали? Не страшно?
- А чего? Жрать-то надо.
- Так вот, Лявин, - решаю я, - разбудите отделенного и сдайте ему свои трофеи. Пусть завтра перед обедом разделит на всех. Поняли?
- Нет! - Он исподлобья глядит на меня и отступает на шаг.
- Повторите приказание!
- Каждый сам может, командир. Я шкурой рисковал. Не отдам! - В его глазах вспыхивает злобный огонек. - Чего тут делить? Пущай сами поползают.
- Вы что, не поняли меня?
- Не понял! - почти кричит он и лезет в карманы, сухари летят на землю. - Пущай подбирают!
- Значит, ни себе, ни людям? А говорили, не жадный.
- Не жадный. Меня чуть не прихлопнуло сегодня. Глядите - вся шинель в дырках, как взяли вперехлест. - Он отвертывает полы разодранной пулями шинели. - Они дрыхнут спокойно, а я делись с ними! Неверно это, командир! Неверно.
Я раздумываю: может, я не прав?
- Ладно, подберите свои сухари. Я отменяю приказание. Но на поле больше ни ногой. Ясно?
- Ясно. - Он проворно собирает сухари и подходит ко мне. - Вот с вами, командир, могу поделиться. - Он протягивает мне несколько сухарей.
Я отказываюсь и, не совсем уверенный в правильности своих приказаний - что первого, что второго, - поворачиваюсь и направляюсь к своей лежке. Пареньку не откажешь в смелости, но брать его к себе в связные раздумалось.
В шалаше долго не могу согреться и засыпаю не скоро, сном мелистым и неспокойным. Просыпаюсь задолго до утреннего обстрела. Хуже нет этой маеты ожидания. Начисто, до последней табачинки опоражниваю карманы, закуриваю.
Три узких лучика просверливают шалаш. Смотрю, как играются дыминки - голубые, почти синие с горящего конца цигарки и серые - выдыхаемые…