Война. Krieg. 1941 1945. Произведения русских и немецких писателей - Воробьев Константин 8 стр.


Он понес меня на закорках, и мне хорошо виднелась желтая потечная крыша ближнего склада, курившаяся не то дымом, не то паром, черная, обшитая просмоленными досками стена, а под ней навально-раздерганная поленница, отсвечивающая иссиня-белесым и матовым. Сразу я подумал про осиновые дрова - от них всегда не то дым, не то пар, но это были не дрова. Я толкнул Васюкова коленями и сказал, чтобы он поворачивал назад к колонне. Он крикнул, чтобы я не рассолаживался, и выругался в бога. Он семенил, склонясь почти до самой земли, оттого и не видел того, что различал я.

- Там мертвецы лежат! Голые! - сказал я под свои пинки ему в зад, и Васюков побежал зигзагами, то и дело выкрикивая:

- Сиди! Сиди!

У поленницы он споткнулся и выпустил мои руки.

Я съехал на землю, лег на спину и стал глядеть в небо. Минут через пять на нем обозначилось белое лицо Васюкова с большими белыми глазами, и он прокричал большим белым ртом:

- Это они от тифа, понял? Раненых тут ни одного нету!

Справа, метрах в тридцати, топотала и гудела, минуя нас, колонна пленных, и мне хотелось туда. Я сказал об этом Васюкову, но сам себя не услыхал - голоса не было, он запал куда-то внутрь, в нарывную боль под лопаткой. Васюков решил, что мне надо пососать снег, и возле самой поленницы мертвецов зачерпнул его ладонью.

- Смочи горло! - крикнул он. - Слышишь?

Я перевалился на живот и спрятал лицо. Васюков разговаривал со мной как с глухим, на крике в ухо, но я слышал все - темный безъязыкий гул в колонне, какой-то неумолчно ровный шум в складе, будто там, как в спичечной коробке, сидел и возился обессилевший шмель, слышал и ощущал удары своего сердца - "как молоток!" - слышал шепотную, про себя, на меня, матерщину Васюкова. Он приподнял и посадил меня, а сам присел на корточки спиной ко мне. Я обхватил его за шею руками, и мы пошли, но не к колонне, а вдоль поленницы, в конец склада. Во всю его ширину там оказались двери-ворота, обросшие желтой бугристой наледью. Через пазы створок наружу высовывались обрывки шинелей, гимнастерок, нательного белья и пробивались вялые струи не то дыма, не то пара. Не ссаживая меня, Васюков постучал кулаком в ворота. В складе возился шмель. Васюков подождал и постучал снова. Я висел на нем и глядел в сторону колонны. Сбито-плотная и серая, она колыхалась и гудела в каких-нибудь тридцати метрах от нас. Васюков толкнул ворота ногой и не удержался. Мы упали плашмя, и я остался лежать, а он поднялся, разогнался и плечом ударился в ворота. Потом еще и еще. То правым плечом, то левым.

- Откройте! Мать вашу в гроб! В причастие!..

Я лежал и глядел в небо. Оно все сдвигалось и сдвигалось куда-то вбок, потом понеслось на меня и оказалось нашей Обоянью, только вместо тюрьмы на площади был амбар, и Маринка взяла меня за указательный палец, и мы побежали к нему…

Это мое видение пропало, когда от колонны подошел к нам коренастый, черноликий пленный в полуобгоревшем танкистском шлеме и грязной кавалерийской венгерке. Он сказал Васюкову, что без Тимохи двери не откроются, а меня спросил:

- Второй не успел сорвать, да?

Он спросил, злобно оскалив зубы, и я догадался, о чем он, - о моем оставшемся кубаре.

- Сволочи! Как чуть что - амуницию в канаву и под ополченца!

- Дура еловая! Не видишь, что человек ранен? - мирно сказал ему Васюков. - Давай подмогни стучать!

- Тимоха так тебя стукнет, что костей не соберешь! - мстительно проговорил пленный и пошел к колонне.

Мне тоже хотелось туда, но говорить об этом Васюкову было незачем. Он несколько раз еще разгонялся и ударялся плечом о ворота. Там за ними возился и гудел шмель. Снег падал косо и стремительно, и я не мог уловить его ртом - тут была неветреная сторона.

- Давай руки, - сказал Васюков. Щетина на его лице еще больше побелела и вздыбилась.

Я повис на нем, и мы двинулись к колонне, как мне хотелось. Мы опять пристроились сбоку, и кто-то невидимый мне сказал одышным, дрожащим голосом - пожилой, видно, был:

- Вы бы, ребята, поменьше пили, а побольше закусывали. А то вишь оно как получается…

Васюков ругнулся и поглядел на меня длинно и мечтательно - наверно, вспомнил про самогон и консервы в день моей свадьбы. Он спросил у всех ближних к нам, кто такой Тимоха и кем он тут служит. В колонне молчали, как молчат о чем-нибудь тайном или опасном.

- Говорю, Тимоха кем тут у вас, а?

Мне тогда снова захотелось полежать лицом в небо, и я не услыхал, что ответили пленные Васюкову…

* * *

Я сидел у подветренной стены склада, рядом с тем штабелем. Наушники у моей шапки были опущены, а тесемки завязаны мертвым узлом. Рот мне закрывал поднятый воротник шинели, и на кубаре намерзла большая круглая ледышка. Прямо передо мной, метрах в тридцати, топотала колонна. По узлу на тесемках шапки, по тому, как были укрыты полами шинели мои колени и как я полусидел-полулежал совсем рядом с поленницей, я догадался, что Васюков меня бросил, а сам… Может, убежал уже! Мои руки были засунуты в карманы шинели - Васюков, конечно, засунул, навсегда, перед своим уходом, и я потянул их, чтобы пощупать пульс, - сам же говорил, что он у меня как молоток, а рана с гулькин нос! Я никак не мог стянуть свои шерстяные командирские перчатки - на кисти их туго зажимали застегнутые манжеты гимнастерки, - это тоже он, сволочь, зачем-то заправил, а сам…

Пульс бился. На обоих запястьях. Мне было жарко и хотелось пить, но снег не падал: ветер улегся, и небо расчистилось, и над кружевом проволочного забора рдело закатное солнце с двумя радужными столбами по бокам. Снега не было нигде, кроме запретных зон у сторожевых вышек и еще рядом со мной, у поленницы. Тут он целел плотным настом, и лишь в нескольких местах в нем были протоптаны проходы-коридоры и виделся наш с Васюковым зигзагообразный след. Из поленницы - и все почему-то вверх, и небо - торчали синие скрюченные руки, а припавшие в одну сторону, к колонне, стриженые обледенелые головы светились медно, и мне казалось, что они звучат…

Пленный был в пилотке, натянутой чулком на лицо, и мою шапку тащил за макушку, отчего тесемки врезались мне в горло. Я боднулся, и пленный побежал к колонне. Были стылые, прозрачные сумерки: над предворотней будкой в небе обозначался ущербный месяц. Может, я первый из всех увидел тогда, как от ворот в глубь лагеря заковыляла на трех ногах белая лошадь. Она понуждалась к складу, у которого я сидел, но недалеко от поленницы попятилась назад, споткнулась и заржала - трубно и длинно, и к ней тогда половодно хлынула колонна пленных…

Это продолжалось долго - смятенная поваль, крики и стоны, - а потом появился Васюков. Полы его шинели были темными, и в руках он держал какой-то блестящий, розовый пласт. Он окликнул меня, как вдогон издали, и я приподнял руку.

- Тимоху искал, - рыдающе сказал он. - А после вот лошадиную легкую достал. Она совсем… совсем теплая.

* * *

Когда я снова увидел Васюкова, месяца над предворотной будкой уже не было, и колонна пленных почти не различалась. Васюков топал сапогами у моих ног, бил себя руками по бокам и кричал:

Ува-ува-ува-ва!

Ува-ва! Ува-ва!

Мне было жарко и хотелось пить.

От поленницы несся колокольный звон.

Потом я увидел, как Перемот бежал впереди, а мы с Васюковым сзади, плечом к плечу, и у него влажно и сладко булькала под шинелью писанка, но я знал, что в ней ничего нету. Мы бежали по немировскому полю - красному от мака, а стояки с колючкой перед моим взводом были кружевно-белыми, и сторожевые вышки над ними тоже. Впереди ручья - там же минное поле! - стоял и ждал нас по команде "смирно" капитан Мишенин, и я врезал перед ним сапогами и каким-то единственным, большим, круглым словом доложил ему обо всем сразу - о числе вражеских солдат, танков и минометов в Немирове, о медном кресте Перемота, о бумажнике немца с ромбом, шпалой и моим кубарем, о растерзанной пленными трехногой белой лошади и поленнице…

Вячеслав Кондратьев
Овсянниковский овраг
(Рассказ)

Рябикова не захоронили. Не заставить было людей рыть землю для мертвого, когда нету сил копать ее для себя - живых. Свалил шалашик, в котором он умер, на его тело, а сверху набросал еще елового лапника.

Прощай, Рябиков… Ни прощальных залпов, ни прочувственных речей над тобой, но останусь живым - будешь в памяти навсегда. Вот и всё.

Ушел последний из моего взвода. Не осталось почти никого и из нашей первой роты. Шестнадцать, которыми командую, из тыла: ездовые, повара, проштрафившиеся писаря. Все они - обросшие, почерневшие, в заляпанных грязью телогрейках - словно на одно лицо. Не успеваю запоминать фамилий - приходят, уходят… И только я, как заговоренный, пока еще живой и даже не поцарапанный.

Скоро май, но стоят серые, неприветные дни, и только по утрам в запахи передовой - талого снега, прелых листьев, дыма от костров, серы от разорвавшихся снарядов и мин - врываются еще еле уловимые ароматы весны.

Чуть приобсохло, но в воронках от мин, даже небольших, вода, и, когда сверкнет редкое солнце, передовая загорается сотнями блестящих блюдец. Распускаются почки, чирикают какие-то пичуги, по неразумению залетевшие в нашу изломанную, продымленную, просквоженную трупным духом рощу, а немецкая "рама" закидывает угрожающими листовочками.

После того как несколько дней тому назад, в одну из ночей, нас сменили и отвели в тыл, а в следующую привели обратно, на замену уже почти не надеемся. Стреляем друг у друга махру, газетку на закрутку, присаживаемся у костериков. Вроде уже не холодно, но бьет все время противный озноб, а протянешь руки к огоньку - вроде проходит. И пьем кипяток - часто и понемногу. Без сахара, разумеется. Каким-то образом появились на передке бутылки с уксусом - добавляем в кипяток для вкуса, как бы с лимоном получается.

Темнеет… Немцы уже отстрелялись, и пора спать, но что-то неохота лезть в шалаш одному. Привык с Рябиковым. Укроемся с головой шинельками, прижмемся друг к другу, надышим, и тепло вроде. Надо бы выбрать себе связного, но не знаю, из кого.

Шатаюсь по роще в надежде раздобыть курева, но табаку давно не давали, и если есть у кого остатние крохи, то курят втихаря и украдкой.

Неожиданно повезло. Встретившийся маленький чумазый солдатик из недавно прибывших предложил сам:

- Закурить не хотите, товарищ командир?

- Хочу. Откуда разбогател?

- Проявил находчивость, командир. - Он хитро подмигивает, и грязная его рожица расплывается в плутоватой улыбке.

Благодарю и с удивлением гляжу, как он щедро, не примеряясь, сыплет мне в горсть махорки закурки на четыре, - живем…

Вглядываюсь в паренька - глаза живые, даже озорные, что на передке удивительно, но уж больно неряшлив. Вся шинелька в комьях засохшей грязи. Может, его взять в связные?

- Как фамилия? - спрашиваю.

- Лявин.

- Почему такой грязный?

- При налете в воронке ховался. В первый день очень боязно было.

- А сейчас?

- Сейчас ничего, пообвык маленько. Жить можно.

- Можно, говоришь? - удивляюсь я.

- А чего?

- Ну, спасибо за курево.

- Завсегда пожалуйста, командир. Я не жадный.

Закручиваю цигарку, сажусь на пенек у края рощи, закуриваю. В небе сизая тяжелая туча вдавливает рдяной диск солнца в острые крыши сараев и изб деревеньки, которую брали, брали и не смогли взять, а впереди поле… Раньше с трудом заставлял себя глядеть на него, теперь ничего, привык.

На поле треть моего взвода… И Савкин… Это он, учитель математики, шедший на войну вторым заходом, говорил мне еще на марше:

- В бою надо думать, командир. Бой - это вроде алгебраической задачи. Только данные в ней все время меняются. И надо ее решать каждый момент заново.

Увы, думать не пришлось. Закрутило, завертело. А Савкин с перебитыми ногами умирал на поле - долго и страшно. Сперва звал санитаров, потом пытался ползти назад, потом затих. Мы с Рябиковым были недалеко, но сделать ничего не могли. Так казалось тогда. А сейчас? Может, и могли?

Иду проверять посты. Их у меня пять. На посту двое - один отдыхает, другой должен бодрствовать и наблюдать. Должен! На деле - спят оба. Процедура однообразная - бужу, ругаюсь, грожу трибуналом и ухожу в полной уверенности, что через несколько минут оба опять будут спать.

Что делать? Не знаю! Видно, есть предел силам человеческим.

Подхожу к своему шалашу. В нем холодно и пусто. Набираю веточек и разжигаю костерик в каске. Конечно, не в своей, а подобранной, их валяется по передовой предостаточно. А в каске для того, чтобы не загорелся от костра уложенный в шалаше лапник.

Легкое потрескивание, маленькие язычки пламени, едкий дымок - становится уютнее. Ставлю котелок с водой - попить кипяточку на ночь, согреться. Потом цигарка - и спать…

Перед тем как заснуть - обрывки воспоминаний: Москва, станция Воробьевы горы, что на Окружной железной дороге, силуэт Крымского моста, нервная очередь у телефона-автомата, звонок к матери, ее нарочито спокойный голос и мои тоже нарочито уверенные и бесконечно глупые слова: "Мама, жди меня весной… Чувствую - увидимся весной. Весной…"

Уже весна!

Проснулся как от толчка. Что-то тяжелое зависло в сердце - неспокойно. Выползаю из шалаша и иду на самый крайний пост. Окликают.

- Всё спокойно, ребятки?

- Пошебаршился немец, пострелял маленько, а сейчас тихо, командир.

Действительно тихо. Только всплески ракет.

- Закурить бы…

Отказать не могу и отсыпаю на закурку.

Обхожу свой пятачок, который занимает моя битая-перебитая рота, - всё нормально. И вдруг… В свете ракеты вижу в поле маленькую фигурку. Что за чертовщина? Может, мерещится?

Взвожу автомат, хоронюсь за деревом, наблюдаю. Нет, не мерещится. Человек определенно направляется к роще и, уйдя из зоны наблюдения немцев, спокойненько поднимается в рост и идет прямо на меня.

Выхожу из-за дерева - он испуганно шарахается в сторону, но я узнаю того бойца, что давал мне махорку.

- Лявин, подите-ка сюда, - приказываю негромко. - К немцам в гости ходили?

- Что вы, командир… За сухариками я… - Он вывертывает карманы и показывает: - Вот они. Нынче слабый трофей, а вчера много раздобыл. Хотите? - Он протягивает мне сухарь.

- Мертвых, значит, обшариваете?

- Я только насчет жратвы и курева. Вещевой мешок пощупаю, если чую сухарики или хлебец - беру. А по карманам - ни-ни.

- Покажите!

Он выворачивает наружу карманы брюк, но, кроме сухарей и махорки, ничего нет.

- У наших-то ни хрена нет, а вот у тех, кто до нас наступал, богато. Только далеко они, почти под самым немцем.

- И туда доползали? Не страшно?

- А чего? Жрать-то надо.

- Так вот, Лявин, - решаю я, - разбудите отделенного и сдайте ему свои трофеи. Пусть завтра перед обедом разделит на всех. Поняли?

- Нет! - Он исподлобья глядит на меня и отступает на шаг.

- Повторите приказание!

- Каждый сам может, командир. Я шкурой рисковал. Не отдам! - В его глазах вспыхивает злобный огонек. - Чего тут делить? Пущай сами поползают.

- Вы что, не поняли меня?

- Не понял! - почти кричит он и лезет в карманы, сухари летят на землю. - Пущай подбирают!

- Значит, ни себе, ни людям? А говорили, не жадный.

- Не жадный. Меня чуть не прихлопнуло сегодня. Глядите - вся шинель в дырках, как взяли вперехлест. - Он отвертывает полы разодранной пулями шинели. - Они дрыхнут спокойно, а я делись с ними! Неверно это, командир! Неверно.

Я раздумываю: может, я не прав?

- Ладно, подберите свои сухари. Я отменяю приказание. Но на поле больше ни ногой. Ясно?

- Ясно. - Он проворно собирает сухари и подходит ко мне. - Вот с вами, командир, могу поделиться. - Он протягивает мне несколько сухарей.

Я отказываюсь и, не совсем уверенный в правильности своих приказаний - что первого, что второго, - поворачиваюсь и направляюсь к своей лежке. Пареньку не откажешь в смелости, но брать его к себе в связные раздумалось.

В шалаше долго не могу согреться и засыпаю не скоро, сном мелистым и неспокойным. Просыпаюсь задолго до утреннего обстрела. Хуже нет этой маеты ожидания. Начисто, до последней табачинки опоражниваю карманы, закуриваю.

Три узких лучика просверливают шалаш. Смотрю, как играются дыминки - голубые, почти синие с горящего конца цигарки и серые - выдыхаемые…

Назад Дальше