Война. Krieg. 1941 1945. Произведения русских и немецких писателей - Воробьев Константин 9 стр.


Почти два месяца одно и то же, а все не привыкнешь. Унизительно и обидно - ответить-то нам немцам нечем. Артиллерия наша давно молчит, не подают голоса и минометные батареи - боеприпасов нет и не предвидится. Распутица.

Ну вот, началось… Съеживаюсь, прижимаюсь к дереву, к которому прилеплен мой шалаш, нахлобучиваю каску и лежу жду - прихлопнет сегодня или нет?

Не считаю, но с полсотни мин он на наш пятачок кидает. Из них около десятка (чуешь по звуку) летят прямо на тебя, рвутся близко, шалаш прорезывается осколками, тебя обсыпает землей и хвоей, малость оглушает. Вечером то же самое. Это не считая шальных пуль, которые запросто летают стайками по роще, немецкого снайпера, может и не одного, и самолетных бомбежек, правда нечастых. Так вот и живем…

И на этот раз опять мимо. Выползаю на свет божий. Свет божий в дыму и гари. И в тишине. Только треск падающих, перебитых осколками веток деревьев. Никто не кричит "братцы, санитаров", никто не стонет - утро доброе, значит, никого не задело.

Иду… Из шалашей вылезают "братья-славяне". С лиц еще не сошли белила, еще нервно позевывают, но глаза уже ожившие. День начался - поиски курева и ожидание обеда.

Тоже хочу курить и знаю, где достать, - у того солдатика, но не иду его искать.

Пройдясь по роще и убедившись, что все ладно, плетусь к своему шалашику. Сегодня солнце. Стягиваю телогрейку, расстегиваю ворот гимнастерки и ложусь на землю. Простудиться мы тут не боимся. Всю весну мы мокрые, непросыхаемые - и хоть бы хны, хоть насморк какой или кашель. Глаза слипаются - всегда после обстрела тянет в сон. Задремливаю…

Будит меня знакомый голос:

- Прибыл для прохождения дальнейшей службы, товарищ командир.

Открываю глаза - передо мной Филимонов. А я и думать о нем забыл. Когда Волгу переходили, он не то вывихнул, не то сломал ногу и угодил в санроту - и вот, видно, вылечился, раз здесь, и вроде как родной, потому как из моего второго, не существующего уже, взвода последний.

- Здравствуйте, Филимонов, - говорю, приподнимаясь.

- Здравствуйте, командир. - Он оглядывает меня и покачивает головой. - Ну и разделали вас… - Потом, увидев кубарь на моих петлицах, поздравляет со званием и добавляет: - Что-то знакомых личностей не приметил. Неужто никого не осталось?

- Да, Филимонов. От взвода только вы да я.

- Дела… - протягивает он.

- Мы ж наступали, Филимонов.

- Это я понимаю.

- Ну, а вы что там в тылу поделывали?

- Недельку повалялся, потом склады охранять поставили. - Тут только я заметил за плечами Филимонова пребольшущий, плотно набитый вещмешок.

- Тоже дело, - говорю, чтоб не угас разговор.

- Ну, я здесь около вас буду? Тут и живете? - спрашивает Филимонов, оглядывая мой шалаш.

- Располагайтесь, - отвечаю не раздумывая. - Рябикова, моего связного, убило вчера. Помните его?

- Как не помнить. Шустренький такой.

- Будете моим связным.

- Согласен, - отвечает он по-штатски, потом поправляется: - Есть быть связным!

Филимонову за сорок. Таких мы называем "отцами". Он небольшого роста, худощав, узкое лицо сухо и морщинисто. Конечно, не заменить ему Рябикова, но все же он свой, из моего взвода, и знаю я его с начала формирования бригады. А хотя что я о нем знаю? Помню, на марше несколько раз обрывал его нытье - и кормежка не годится, и порядка нету. Все было так, но другие помалкивали, а он… Ладно, на передке люди узнаются быстро, расколется и Филимонов. А пока он садится около меня, неспешно развязывает свой мешок, запускает в него руку, долго шурует ею, потом вынимает: сперва пачку концентрата - пшенку, потом два сухаря и наконец целую нераспечатанную пачку "моршанской", которую молча протягивает мне.

С каким-то противным замиранием гляжу на все это богатство и с нетерпеливой дрожью в руках начинаю распечатывать махру.

- Погодите курить, командир. Сперва позавтракаем, - говорит Филимонов, и это дофронтовое словцо "завтракать" теплит и умиляет.

Уже целую вечность мы знаем только обед - полкотелка жидни пшенки на двоих, когда с сухарем, а чаще без него. А тут - завтракать!

Я быстро залезаю в шалаш, разжигаю костерик, хочу поставить на него котелок, но воды нет. За мной вползает и Филимонов.

- Ваше место где, командир? - Я показываю. Он снимает шинель, аккуратно расстилает ее, тщательно хитроумным узлом затягивает свой мешок и кладет под голову.

За водой ходил, разумеется, Рябиков, но что-то удерживает меня приказать Филимонову пойти за ней, и я беру котелок сам. Филимонов смотрит настороженно и тревожно, а когда я направляюсь к выходу, облегченно вздыхает, но приподнимается.

- Ладно, сидите. Сегодня схожу сам, - говорю я, подчеркивая "сегодня".

- Да, да, командир, я малость с местностью ознакомлюсь и тогда… - Напряжение на его лице спадает.

Поход за водой не радость. Овсянниковский овраг, в котором вьется ручей, просматривается и простреливается немцами, и около него валяется не один пробитый котелок. Переходя его, Филимонов, конечно, видел все, и я понимаю его. По первому разу глядеть на это - мурашки по телу.

К сожалению, я вроде всех и все понимаю. А понять, как говорится, наполовину простить. И я многое людям прощаю. На передке такое, наверное, ни к чему. Но что делать? Надо избавляться от этого недостатка, но я почему-то не тороплюсь этого делать. И так с каждым днем становишься все равнодушнее к стонам раненых, все тупее воспринимаешь ежедневные потери.

Минут через двадцать я молча работаю ложкой. Филимонов только два раза прикоснулся к каше: видать, не голоден. Я уминаю все. Вскипел второй котелок, и Филимонов опять шурует в своем мешке, выкладывая два куска сахара. Это уж сверх всего! Меня развозит, как от водки, а от дыма, который я заглатываю лошадиными дозами, кружится голова. Я откидываюсь к стволу и отпускаю пояс. Теперь и помирать не страшно. Вспоминаются слова Рябикова: "Обидно голодным подыхать". Он умер голодным.

- А вам повезло, Филимонов. К шапочному разбору явились. А нам тут досталось… - Говорю без зависти, просто констатируя факт.

- Это еще как сказать, - бурчит он в ответ. - Немец-то наступать будет. Выходит, к самой заварухе и попал.

- Наступать? Откуда такие сведения?

- Артиллерию-то нашу за Волгу отправили. Техника - ее-то жалко.

- Это правда, Филимонов?

- Да, командир.

Внутри сквозняком прошел неприятный холодок. Надо переварить это.

- Не вздумайте, Филимонов, кому из бойцов это рассказывать, - выдавливаю из себя.

- Понимаю я.

Завернув самокрутку, вылезаю из шалаша. Надо пройтись, побыть одному, подумать. А чего думать? Невольно сжался, вспомнив, какой огонек дали фрицы после наших захлебнувшихся наступлений, можно представить, что будет, если они начнут наступать. А мы - в шалашиках! Только один блиндажик на весь передок - помкомбатовский. И ни одного окопа! Нужны окопы! Надо рыть окопы. С этим решением иду в центр рощи, подхожу к кучке бойцов - один курит, другие жадно смотрят ему в рот и ждут: "сорок", "двадцать", "десять"… У меня в руках цигарка - и жаждущие взгляды на меня. Некоторые приподнимаются, вяло козыряют. Мы всё делаем здесь вяло - ходим медленно, говорим негромко, еду и курево растягиваем сколько возможно, и не поймешь - то ли силы бережем, то ли их уже нету вовсе?

- Сидите. Как настроение? - спрашиваю.

- Обыкновенное… Сегодня не прибило - прибьет завтра, - отвечает один. Потом просительно: - Докурить не оставите, товарищ командир?

- Оставлю.

Я присаживаюсь на сваленное взрывом дерево, оглядываю серые, изможденные, небритые лица, и вдруг комом стыд - я-то сегодня сытый. Такой стыд, что решаю отобрать у Филимонова мешок и разделить его содержимое между всеми, а пока вынимаю пачку махорки. Протягиваются руки - отсыпаю. Задымили все. Курят молча, проникновенно. Жду. Когда откурили, говорю:

- Окопы надо рыть, ребятки.

- Окопы? - с хриплым смешком слышу ответ. - Нам неделю отъедаться надо, командир.

- Что вы, не сдюжим сейчас.

- Не выйдет, командир, ослабли совсем.

- Ну, кто еще выступит? - говорю спокойно. - Никто не хочет? Голосовать не будем? Тогда всё. Это приказ. Поняли?

- А лопаты?

- Будем копать малыми саперными.

- Разве ею выроешь? Смех один.

- Приступить немедленно. Все понятно?

Иду за Филимоновым - будем рыть тоже. После пшенки и сухарей кажется, что смогу, но не проходит и получаса, как понимаю - не выйдет. В глазах черные круги, дрожь в коленках.

Отправляюсь посмотреть, как идет работа. Никак она не идет. Одни только сняли дерн, другие выкопали ямки сантиметров на десять, трое вообще не роют.

- Почему не работаете?

- Хоть стреляй, командир, не можем!

- Объяснять про распутицу? Или не стоит? - спрашиваю ровно, даже стараюсь улыбнуться.

- А про весну не знали? Что дороги непроезжие будут, не знали?

Подходит сержант. Он и отделенный, и взводный, и мой заместитель.

- Товарищ лейтенант! - прибавляет он мне "кубарь". - Не могут люди. Я покрепче многих да и не голодовал так в разведке, и то лопата из рук валится.

Сержант - сибиряк, жилистый и не старый. Беру его за плечо, отвожу в сторону.

- Нас не скоро сменят. Понимаете?

- Значит…

- Да, да, - продолжаю я, - если немец попрет, то принимать его будем мы.

- Горстка же нас… Не может быть.

- Копайте хоть по часу в день, помаленьку, но каждый день. Понимаете?

- Попробуем, лейтенант.

Оставляю без внимания это неопределенное "попробуем". За полторы недели, что сержант у меня, успел его узнать, положиться можно.

Подхожу к шалашу. Филимонов возится с костром. Обед принесли без хлеба и сухарей, но он выложил уже свой НЗ и разогревает пшенку.

Вид всего этого отнюдь не укрепляет мой порыв разделить его мешок на всех, а Филимонов, словно читая мои мысли, говорит:

- Мы с вами, командир, дней десять на мои запасы протянем. Ну, а ежели на всех - на один раз и без всякой пользы.

Верно, конечно, но…

Хлебаю пшенку без вкуса, грызу сухари без удовольствия.

До вечера дремлю, покуривая, и совсем не томлюсь ожиданием обстрела: если немец и правда попрет, то чего уж переживать каждый налет.

А обстрел оказался посильнее обычного. Около нашего шалаша три воронки (так близко еще не было). Филимонову еле заметным осколком поцарапало руку. Когда ударило и появилась кровь, заметил я вроде в его глазах радостный огонек (а может, показалось), который тут же потух, когда увидел он, что царапина пустяковая, в санроту с такой не пойдешь.

- Ну как? - спрашиваю Филимонова. - Первое крещение?

- Мне смерть, товарищ командир, не в новинку. Но помирать не хочу.

Лицо его еще бледнит пережитый страх, но говорит он спокойно.

- А кто хочет? - усмехаюсь я.

- Просто некоторые цену жизни не понимают… - И, помолчав немного, он добавляет: - Кто по глупости, кто по молодости.

- В мой огород камешек?

- Может, и в ваш. Вы себя небось убитым и представить не можете?

- Пожалуй, - удивляюсь я его догадке.

- А я вот очень себе представляю, как валяешься здесь и тухнешь. - Я морщусь, а Филимонов продолжает: - А жизнь-то одна и на один раз дадена. Уважать ее надо, жизнь-то…

- Уважать? - Для меня это нечто новое.

- Именно, - солидно подтверждает Филимонов.

- И на войне?

- На войне особенно. Вы, командир, наверное, из школы да в армию?

- Из института, Филимонов.

- Не дали, значит, доучиться?

- Не дали. Обстановка была не та, сами знаете.

- Баб-то хоть знали?

- Не люблю, когда так о женщинах…

- Понимаю. Прошу прощения. - Он внимательно смотрит на меня.

Уж не раз замечаю на себе его пристальный, словно что-то ищущий во мне взгляд. Видно, хочет разобраться, каков его командир. Что ж, это понятно.

Филимонов не только мой связной, но и ротный писарь (людей-то мало), и потому каждое утро после обстрела носит он в штаб строевую записку. С этим порядок. Лишней пайки не получишь. Только в первый день, после боя, отвалили на всю роту продуктов согласно списочному составу - и хлеба, и грудинки, и табаку "Беломор" - пировать можно было на славу, но не лез тогда кусок в горло: стоял в глазах первый бой.

Филимонов же и приносит редкие, скупые распоряжения начальства и разнообразные слухи.

- Как дороги пообсохнут, так он и попрет.

- Паникер вы, Филимонов, - успокаиваю я себя. - Должны же понимать в бригаде, что не можем мы немецкое наступление принимать.

А сам вспоминаю первое наступление, неподготовленное, не обеспеченное огнем, прямо с ходу, с марша, растерянного помкомбата, побелевшего нашего ротного, обреченно доказывавшего, что так наступать нельзя, и решение комбата, и все, все, что произошло после этого…

* * *

Ночью разбудил сержант:

- Выйдите, командир.

- Что случилось? - спрашиваю тревожно.

- Вот отобрал. - Он показывает пачку денег. - Знаете, у этого Лявина, который недавно…

- Знаю.

- Иду с обходом, смотрю, ползет с нейтралки. Думаю, что дальше? А он присел на опушке, достал из-за пазухи купюры и считает, сволочь.

- Где он? Пойдемте.

Подошли к Лявину. Сидит, покуривает, поблескивает белками, и ни страха, ни раскаяния.

- Рассказывай, Лявин, как до такого дошел? - спрашиваю я.

- Чего рассказывать? Начал-то я с сухариков и с табачка… Потом думаю - чего добру пропадать, сгниет же…

- Да как ты мог здесь, на передке, о деньгах думать? Смерть же рядом!

- А чего? Смерть, она и есть смерть. Убьют так убьют. А ежели ранят? Тут наголодался и в госпитале голодовать? А с деньгами я пан-король. Отъемся да погуляю. Товарищ командир, сержант мне по уху съездил. Это разве положено?

- Не выдержал я, командир. Дал ему, паскуде, разок…

- Сдайте оружие, Лявин. Завтра, сержант, отправите его в штаб. А сейчас - в шалаш и поставьте часового.

- Вы что, командир, под арест меня? За что? Разве я что совершил? Разве уворовал что? Валяется же, ничейное. Товарищ командир, ну не буду я больше. И насчет часового… Что, я к немцам подамся?

- Ладно, хватит, - перебивает его сержант. - Пошли!

Лявин и вправду не понимает своей вины. Не понимаю и я его поступка. Такая жадная жизненная сила. Да, сила! Не хочет он в свою смерть верить, раз о гулянке в госпитале мечтает.

Утром сидим с Филимоновым, пьем кипяток. Свое НЗ расходует он умненько, по два сухарика в день. Один в обед, если пшенку без хлеба принесут, второй вечером, когда "чаевничаем". А на завтрак только по куску рафинада. Обсуждаем происшедшее.

- И сколько же денег насобирал этот Лявин? - спрашивает Филимонов.

- Около трех тысяч.

- Большие деньги по-довоенному. Он что, урка бывший?

- Нет, из деревни.

- Таких денег и в глаза не видывал, вот и обалдел. Понять можно.

- Понять? - возмущаюсь я. - Подонок он!

- Бирочек не надо, командир. Человек-то не прост, одним словом не обоймешь.

- А вы философ, я смотрю. - Говорю без иронии и как-то по-новому приглядываюсь к Филимонову.

- Какой философ? Жизнь знаю.

- Кем на гражданке были?

- Спросите, кем не был. Все умею - и плотником, и каменщиком, и землекопом… Последнее время кладовщиком был. Уже за сорок, командир, а жизни настоящей еще не видел. Вот так-то…

- Почему же?

- А кто его знает? Не повезло, видно. А может, другое что причиной.

- А где жили?

- На Магнитке. В Магнитогорске, значит. Слыхали?

- Конечно.

- Домишко сколотил недавно, женился… И вот война. Вам сколько годков, командир?

- Двадцать два.

- Ну, а моей жене чуть поболее. Тоже у девки судьба крученая - вот и сошлись… - Филимонов задумался, а потом, словно сожалея: - Молоды вы, командир, очень молоды.

- Я почти три года в армии, - говорю я, внутренне придавая этим годам большое значение, возможно, большее, чем они имели на самом деле.

- Я вижу, что не из новоиспеченных, - заметно. И к людям подход имеете. А может, зря Лявина-то в штаб? А? Судить ведь будут.

- А что же, по-вашему, с ним делать?

- А ничего. Дал ему сержант - и хватит. Мальчонок же. По глупости натворил. Тут, на передке, все вины искупаются, и он искупил бы.

- Я обязан был доложить об этом начальству, Филимонов.

- Это все так, но жаль парня. Влепят, клеймо на всю жизнь.

Мне неприятен этот разговор. И так осадок в душе противный после этой истории, а тут еще Филимонов бередит. Я вылезаю из шалаша и иду бродить по роще.

Окопы кое-как, медленно, но все же роются. Каждый роет пока для себя ячейку для стрельбы стоя, когда выроют, соединим ходами сообщения. Не подгоняю, потому как вижу: люди выжимают из себя последнее.

К вечеру появляется помначштаба и с ним… Лявин, с независимым и, как мне кажется, победоносным видом.

- Лявина что, обратно в роту? - спрашиваю я.

- Да. Дознание проведено, и пусть пока будет здесь. Идите, Лявин.

- Есть идти! - козыряет Лявин и, посвистывая, уходит.

- Не будут его судить?

- Еще не решили. Оказывается, он почти до самых немецких заграждений доползал. Знаете это? - спрашивает ПНШ.

- Знаю.

- Значит, можно добраться? - Что-то не нравится мне в интонациях ПНШ.

- Значит, можно, - ответствую без выражения.

- Ну, как у вас? Всё так же?

- Да.

- Окопы не роете?

- Роем. Когда наладится с кормежкой?

- Неизвестно.

- Политрука пришлют мне?

- Пока неоткуда. В общем, вот что. - ПНШ глядит на меня внимательно. - Завтра к вам, возможно, пожалует начальство. Комбат и из бригады…

- Давно пора, - говорю безразлично и сломанной веткой начинаю сковыривать грязь с сапог. - Пусть посмотрят.

- Приведите людей, да и себя, в порядок. Побрейтесь хоть.

Тут меня прорывает.

- Чем? Чем бриться-то? - почти кричу я. - Люди без смены белья, портянок, без бритв, без мыла, без клочка бумаги. Я докладывал не один раз.

- Ладно, знаю. Придумайте что-нибудь, - отмахивается ПНШ. - Ну кто вам сейчас вещмешки доставит? Подумайте.

ПНШ был командиром нашей роты на формировании, и у меня с ним хорошие отношения, но спросить его, скоро ли нас заменят, я почему-то не решаюсь: все равно не ответит, даже если и знает.

Бритва оказывается у Филимонова. Треснутое маленькое зеркальце, что валялось у меня без надобности в планшете, показывает мне мое лицо без прикрас - обросшее, со впалыми щеками, подтеками грязи, а глаза, подведенные чернью, как неживые. Мужественного в нем оказалось меньше, чем я ожидал. Тупая бритва рвала волос, но крови из порезов не шло, словно брею мертвое.

Ребята тоже бреются филимоновской бритвой, и я многих не узнаю. Щетина как-то прикрывала наш доходной вид, сейчас всё наружу - и обтянутые скулы, и вдавленные щеки, и худые шеи.

Назад Дальше