Почти два месяца одно и то же, а все не привыкнешь. Унизительно и обидно - ответить-то нам немцам нечем. Артиллерия наша давно молчит, не подают голоса и минометные батареи - боеприпасов нет и не предвидится. Распутица.
Ну вот, началось… Съеживаюсь, прижимаюсь к дереву, к которому прилеплен мой шалаш, нахлобучиваю каску и лежу жду - прихлопнет сегодня или нет?
Не считаю, но с полсотни мин он на наш пятачок кидает. Из них около десятка (чуешь по звуку) летят прямо на тебя, рвутся близко, шалаш прорезывается осколками, тебя обсыпает землей и хвоей, малость оглушает. Вечером то же самое. Это не считая шальных пуль, которые запросто летают стайками по роще, немецкого снайпера, может и не одного, и самолетных бомбежек, правда нечастых. Так вот и живем…
И на этот раз опять мимо. Выползаю на свет божий. Свет божий в дыму и гари. И в тишине. Только треск падающих, перебитых осколками веток деревьев. Никто не кричит "братцы, санитаров", никто не стонет - утро доброе, значит, никого не задело.
Иду… Из шалашей вылезают "братья-славяне". С лиц еще не сошли белила, еще нервно позевывают, но глаза уже ожившие. День начался - поиски курева и ожидание обеда.
Тоже хочу курить и знаю, где достать, - у того солдатика, но не иду его искать.
Пройдясь по роще и убедившись, что все ладно, плетусь к своему шалашику. Сегодня солнце. Стягиваю телогрейку, расстегиваю ворот гимнастерки и ложусь на землю. Простудиться мы тут не боимся. Всю весну мы мокрые, непросыхаемые - и хоть бы хны, хоть насморк какой или кашель. Глаза слипаются - всегда после обстрела тянет в сон. Задремливаю…
Будит меня знакомый голос:
- Прибыл для прохождения дальнейшей службы, товарищ командир.
Открываю глаза - передо мной Филимонов. А я и думать о нем забыл. Когда Волгу переходили, он не то вывихнул, не то сломал ногу и угодил в санроту - и вот, видно, вылечился, раз здесь, и вроде как родной, потому как из моего второго, не существующего уже, взвода последний.
- Здравствуйте, Филимонов, - говорю, приподнимаясь.
- Здравствуйте, командир. - Он оглядывает меня и покачивает головой. - Ну и разделали вас… - Потом, увидев кубарь на моих петлицах, поздравляет со званием и добавляет: - Что-то знакомых личностей не приметил. Неужто никого не осталось?
- Да, Филимонов. От взвода только вы да я.
- Дела… - протягивает он.
- Мы ж наступали, Филимонов.
- Это я понимаю.
- Ну, а вы что там в тылу поделывали?
- Недельку повалялся, потом склады охранять поставили. - Тут только я заметил за плечами Филимонова пребольшущий, плотно набитый вещмешок.
- Тоже дело, - говорю, чтоб не угас разговор.
- Ну, я здесь около вас буду? Тут и живете? - спрашивает Филимонов, оглядывая мой шалаш.
- Располагайтесь, - отвечаю не раздумывая. - Рябикова, моего связного, убило вчера. Помните его?
- Как не помнить. Шустренький такой.
- Будете моим связным.
- Согласен, - отвечает он по-штатски, потом поправляется: - Есть быть связным!
Филимонову за сорок. Таких мы называем "отцами". Он небольшого роста, худощав, узкое лицо сухо и морщинисто. Конечно, не заменить ему Рябикова, но все же он свой, из моего взвода, и знаю я его с начала формирования бригады. А хотя что я о нем знаю? Помню, на марше несколько раз обрывал его нытье - и кормежка не годится, и порядка нету. Все было так, но другие помалкивали, а он… Ладно, на передке люди узнаются быстро, расколется и Филимонов. А пока он садится около меня, неспешно развязывает свой мешок, запускает в него руку, долго шурует ею, потом вынимает: сперва пачку концентрата - пшенку, потом два сухаря и наконец целую нераспечатанную пачку "моршанской", которую молча протягивает мне.
С каким-то противным замиранием гляжу на все это богатство и с нетерпеливой дрожью в руках начинаю распечатывать махру.
- Погодите курить, командир. Сперва позавтракаем, - говорит Филимонов, и это дофронтовое словцо "завтракать" теплит и умиляет.
Уже целую вечность мы знаем только обед - полкотелка жидни пшенки на двоих, когда с сухарем, а чаще без него. А тут - завтракать!
Я быстро залезаю в шалаш, разжигаю костерик, хочу поставить на него котелок, но воды нет. За мной вползает и Филимонов.
- Ваше место где, командир? - Я показываю. Он снимает шинель, аккуратно расстилает ее, тщательно хитроумным узлом затягивает свой мешок и кладет под голову.
За водой ходил, разумеется, Рябиков, но что-то удерживает меня приказать Филимонову пойти за ней, и я беру котелок сам. Филимонов смотрит настороженно и тревожно, а когда я направляюсь к выходу, облегченно вздыхает, но приподнимается.
- Ладно, сидите. Сегодня схожу сам, - говорю я, подчеркивая "сегодня".
- Да, да, командир, я малость с местностью ознакомлюсь и тогда… - Напряжение на его лице спадает.
Поход за водой не радость. Овсянниковский овраг, в котором вьется ручей, просматривается и простреливается немцами, и около него валяется не один пробитый котелок. Переходя его, Филимонов, конечно, видел все, и я понимаю его. По первому разу глядеть на это - мурашки по телу.
К сожалению, я вроде всех и все понимаю. А понять, как говорится, наполовину простить. И я многое людям прощаю. На передке такое, наверное, ни к чему. Но что делать? Надо избавляться от этого недостатка, но я почему-то не тороплюсь этого делать. И так с каждым днем становишься все равнодушнее к стонам раненых, все тупее воспринимаешь ежедневные потери.
Минут через двадцать я молча работаю ложкой. Филимонов только два раза прикоснулся к каше: видать, не голоден. Я уминаю все. Вскипел второй котелок, и Филимонов опять шурует в своем мешке, выкладывая два куска сахара. Это уж сверх всего! Меня развозит, как от водки, а от дыма, который я заглатываю лошадиными дозами, кружится голова. Я откидываюсь к стволу и отпускаю пояс. Теперь и помирать не страшно. Вспоминаются слова Рябикова: "Обидно голодным подыхать". Он умер голодным.
- А вам повезло, Филимонов. К шапочному разбору явились. А нам тут досталось… - Говорю без зависти, просто констатируя факт.
- Это еще как сказать, - бурчит он в ответ. - Немец-то наступать будет. Выходит, к самой заварухе и попал.
- Наступать? Откуда такие сведения?
- Артиллерию-то нашу за Волгу отправили. Техника - ее-то жалко.
- Это правда, Филимонов?
- Да, командир.
Внутри сквозняком прошел неприятный холодок. Надо переварить это.
- Не вздумайте, Филимонов, кому из бойцов это рассказывать, - выдавливаю из себя.
- Понимаю я.
Завернув самокрутку, вылезаю из шалаша. Надо пройтись, побыть одному, подумать. А чего думать? Невольно сжался, вспомнив, какой огонек дали фрицы после наших захлебнувшихся наступлений, можно представить, что будет, если они начнут наступать. А мы - в шалашиках! Только один блиндажик на весь передок - помкомбатовский. И ни одного окопа! Нужны окопы! Надо рыть окопы. С этим решением иду в центр рощи, подхожу к кучке бойцов - один курит, другие жадно смотрят ему в рот и ждут: "сорок", "двадцать", "десять"… У меня в руках цигарка - и жаждущие взгляды на меня. Некоторые приподнимаются, вяло козыряют. Мы всё делаем здесь вяло - ходим медленно, говорим негромко, еду и курево растягиваем сколько возможно, и не поймешь - то ли силы бережем, то ли их уже нету вовсе?
- Сидите. Как настроение? - спрашиваю.
- Обыкновенное… Сегодня не прибило - прибьет завтра, - отвечает один. Потом просительно: - Докурить не оставите, товарищ командир?
- Оставлю.
Я присаживаюсь на сваленное взрывом дерево, оглядываю серые, изможденные, небритые лица, и вдруг комом стыд - я-то сегодня сытый. Такой стыд, что решаю отобрать у Филимонова мешок и разделить его содержимое между всеми, а пока вынимаю пачку махорки. Протягиваются руки - отсыпаю. Задымили все. Курят молча, проникновенно. Жду. Когда откурили, говорю:
- Окопы надо рыть, ребятки.
- Окопы? - с хриплым смешком слышу ответ. - Нам неделю отъедаться надо, командир.
- Что вы, не сдюжим сейчас.
- Не выйдет, командир, ослабли совсем.
- Ну, кто еще выступит? - говорю спокойно. - Никто не хочет? Голосовать не будем? Тогда всё. Это приказ. Поняли?
- А лопаты?
- Будем копать малыми саперными.
- Разве ею выроешь? Смех один.
- Приступить немедленно. Все понятно?
Иду за Филимоновым - будем рыть тоже. После пшенки и сухарей кажется, что смогу, но не проходит и получаса, как понимаю - не выйдет. В глазах черные круги, дрожь в коленках.
Отправляюсь посмотреть, как идет работа. Никак она не идет. Одни только сняли дерн, другие выкопали ямки сантиметров на десять, трое вообще не роют.
- Почему не работаете?
- Хоть стреляй, командир, не можем!
- Объяснять про распутицу? Или не стоит? - спрашиваю ровно, даже стараюсь улыбнуться.
- А про весну не знали? Что дороги непроезжие будут, не знали?
Подходит сержант. Он и отделенный, и взводный, и мой заместитель.
- Товарищ лейтенант! - прибавляет он мне "кубарь". - Не могут люди. Я покрепче многих да и не голодовал так в разведке, и то лопата из рук валится.
Сержант - сибиряк, жилистый и не старый. Беру его за плечо, отвожу в сторону.
- Нас не скоро сменят. Понимаете?
- Значит…
- Да, да, - продолжаю я, - если немец попрет, то принимать его будем мы.
- Горстка же нас… Не может быть.
- Копайте хоть по часу в день, помаленьку, но каждый день. Понимаете?
- Попробуем, лейтенант.
Оставляю без внимания это неопределенное "попробуем". За полторы недели, что сержант у меня, успел его узнать, положиться можно.
Подхожу к шалашу. Филимонов возится с костром. Обед принесли без хлеба и сухарей, но он выложил уже свой НЗ и разогревает пшенку.
Вид всего этого отнюдь не укрепляет мой порыв разделить его мешок на всех, а Филимонов, словно читая мои мысли, говорит:
- Мы с вами, командир, дней десять на мои запасы протянем. Ну, а ежели на всех - на один раз и без всякой пользы.
Верно, конечно, но…
Хлебаю пшенку без вкуса, грызу сухари без удовольствия.
До вечера дремлю, покуривая, и совсем не томлюсь ожиданием обстрела: если немец и правда попрет, то чего уж переживать каждый налет.
А обстрел оказался посильнее обычного. Около нашего шалаша три воронки (так близко еще не было). Филимонову еле заметным осколком поцарапало руку. Когда ударило и появилась кровь, заметил я вроде в его глазах радостный огонек (а может, показалось), который тут же потух, когда увидел он, что царапина пустяковая, в санроту с такой не пойдешь.
- Ну как? - спрашиваю Филимонова. - Первое крещение?
- Мне смерть, товарищ командир, не в новинку. Но помирать не хочу.
Лицо его еще бледнит пережитый страх, но говорит он спокойно.
- А кто хочет? - усмехаюсь я.
- Просто некоторые цену жизни не понимают… - И, помолчав немного, он добавляет: - Кто по глупости, кто по молодости.
- В мой огород камешек?
- Может, и в ваш. Вы себя небось убитым и представить не можете?
- Пожалуй, - удивляюсь я его догадке.
- А я вот очень себе представляю, как валяешься здесь и тухнешь. - Я морщусь, а Филимонов продолжает: - А жизнь-то одна и на один раз дадена. Уважать ее надо, жизнь-то…
- Уважать? - Для меня это нечто новое.
- Именно, - солидно подтверждает Филимонов.
- И на войне?
- На войне особенно. Вы, командир, наверное, из школы да в армию?
- Из института, Филимонов.
- Не дали, значит, доучиться?
- Не дали. Обстановка была не та, сами знаете.
- Баб-то хоть знали?
- Не люблю, когда так о женщинах…
- Понимаю. Прошу прощения. - Он внимательно смотрит на меня.
Уж не раз замечаю на себе его пристальный, словно что-то ищущий во мне взгляд. Видно, хочет разобраться, каков его командир. Что ж, это понятно.
Филимонов не только мой связной, но и ротный писарь (людей-то мало), и потому каждое утро после обстрела носит он в штаб строевую записку. С этим порядок. Лишней пайки не получишь. Только в первый день, после боя, отвалили на всю роту продуктов согласно списочному составу - и хлеба, и грудинки, и табаку "Беломор" - пировать можно было на славу, но не лез тогда кусок в горло: стоял в глазах первый бой.
Филимонов же и приносит редкие, скупые распоряжения начальства и разнообразные слухи.
- Как дороги пообсохнут, так он и попрет.
- Паникер вы, Филимонов, - успокаиваю я себя. - Должны же понимать в бригаде, что не можем мы немецкое наступление принимать.
А сам вспоминаю первое наступление, неподготовленное, не обеспеченное огнем, прямо с ходу, с марша, растерянного помкомбата, побелевшего нашего ротного, обреченно доказывавшего, что так наступать нельзя, и решение комбата, и все, все, что произошло после этого…
* * *
Ночью разбудил сержант:
- Выйдите, командир.
- Что случилось? - спрашиваю тревожно.
- Вот отобрал. - Он показывает пачку денег. - Знаете, у этого Лявина, который недавно…
- Знаю.
- Иду с обходом, смотрю, ползет с нейтралки. Думаю, что дальше? А он присел на опушке, достал из-за пазухи купюры и считает, сволочь.
- Где он? Пойдемте.
Подошли к Лявину. Сидит, покуривает, поблескивает белками, и ни страха, ни раскаяния.
- Рассказывай, Лявин, как до такого дошел? - спрашиваю я.
- Чего рассказывать? Начал-то я с сухариков и с табачка… Потом думаю - чего добру пропадать, сгниет же…
- Да как ты мог здесь, на передке, о деньгах думать? Смерть же рядом!
- А чего? Смерть, она и есть смерть. Убьют так убьют. А ежели ранят? Тут наголодался и в госпитале голодовать? А с деньгами я пан-король. Отъемся да погуляю. Товарищ командир, сержант мне по уху съездил. Это разве положено?
- Не выдержал я, командир. Дал ему, паскуде, разок…
- Сдайте оружие, Лявин. Завтра, сержант, отправите его в штаб. А сейчас - в шалаш и поставьте часового.
- Вы что, командир, под арест меня? За что? Разве я что совершил? Разве уворовал что? Валяется же, ничейное. Товарищ командир, ну не буду я больше. И насчет часового… Что, я к немцам подамся?
- Ладно, хватит, - перебивает его сержант. - Пошли!
Лявин и вправду не понимает своей вины. Не понимаю и я его поступка. Такая жадная жизненная сила. Да, сила! Не хочет он в свою смерть верить, раз о гулянке в госпитале мечтает.
Утром сидим с Филимоновым, пьем кипяток. Свое НЗ расходует он умненько, по два сухарика в день. Один в обед, если пшенку без хлеба принесут, второй вечером, когда "чаевничаем". А на завтрак только по куску рафинада. Обсуждаем происшедшее.
- И сколько же денег насобирал этот Лявин? - спрашивает Филимонов.
- Около трех тысяч.
- Большие деньги по-довоенному. Он что, урка бывший?
- Нет, из деревни.
- Таких денег и в глаза не видывал, вот и обалдел. Понять можно.
- Понять? - возмущаюсь я. - Подонок он!
- Бирочек не надо, командир. Человек-то не прост, одним словом не обоймешь.
- А вы философ, я смотрю. - Говорю без иронии и как-то по-новому приглядываюсь к Филимонову.
- Какой философ? Жизнь знаю.
- Кем на гражданке были?
- Спросите, кем не был. Все умею - и плотником, и каменщиком, и землекопом… Последнее время кладовщиком был. Уже за сорок, командир, а жизни настоящей еще не видел. Вот так-то…
- Почему же?
- А кто его знает? Не повезло, видно. А может, другое что причиной.
- А где жили?
- На Магнитке. В Магнитогорске, значит. Слыхали?
- Конечно.
- Домишко сколотил недавно, женился… И вот война. Вам сколько годков, командир?
- Двадцать два.
- Ну, а моей жене чуть поболее. Тоже у девки судьба крученая - вот и сошлись… - Филимонов задумался, а потом, словно сожалея: - Молоды вы, командир, очень молоды.
- Я почти три года в армии, - говорю я, внутренне придавая этим годам большое значение, возможно, большее, чем они имели на самом деле.
- Я вижу, что не из новоиспеченных, - заметно. И к людям подход имеете. А может, зря Лявина-то в штаб? А? Судить ведь будут.
- А что же, по-вашему, с ним делать?
- А ничего. Дал ему сержант - и хватит. Мальчонок же. По глупости натворил. Тут, на передке, все вины искупаются, и он искупил бы.
- Я обязан был доложить об этом начальству, Филимонов.
- Это все так, но жаль парня. Влепят, клеймо на всю жизнь.
Мне неприятен этот разговор. И так осадок в душе противный после этой истории, а тут еще Филимонов бередит. Я вылезаю из шалаша и иду бродить по роще.
Окопы кое-как, медленно, но все же роются. Каждый роет пока для себя ячейку для стрельбы стоя, когда выроют, соединим ходами сообщения. Не подгоняю, потому как вижу: люди выжимают из себя последнее.
К вечеру появляется помначштаба и с ним… Лявин, с независимым и, как мне кажется, победоносным видом.
- Лявина что, обратно в роту? - спрашиваю я.
- Да. Дознание проведено, и пусть пока будет здесь. Идите, Лявин.
- Есть идти! - козыряет Лявин и, посвистывая, уходит.
- Не будут его судить?
- Еще не решили. Оказывается, он почти до самых немецких заграждений доползал. Знаете это? - спрашивает ПНШ.
- Знаю.
- Значит, можно добраться? - Что-то не нравится мне в интонациях ПНШ.
- Значит, можно, - ответствую без выражения.
- Ну, как у вас? Всё так же?
- Да.
- Окопы не роете?
- Роем. Когда наладится с кормежкой?
- Неизвестно.
- Политрука пришлют мне?
- Пока неоткуда. В общем, вот что. - ПНШ глядит на меня внимательно. - Завтра к вам, возможно, пожалует начальство. Комбат и из бригады…
- Давно пора, - говорю безразлично и сломанной веткой начинаю сковыривать грязь с сапог. - Пусть посмотрят.
- Приведите людей, да и себя, в порядок. Побрейтесь хоть.
Тут меня прорывает.
- Чем? Чем бриться-то? - почти кричу я. - Люди без смены белья, портянок, без бритв, без мыла, без клочка бумаги. Я докладывал не один раз.
- Ладно, знаю. Придумайте что-нибудь, - отмахивается ПНШ. - Ну кто вам сейчас вещмешки доставит? Подумайте.
ПНШ был командиром нашей роты на формировании, и у меня с ним хорошие отношения, но спросить его, скоро ли нас заменят, я почему-то не решаюсь: все равно не ответит, даже если и знает.
Бритва оказывается у Филимонова. Треснутое маленькое зеркальце, что валялось у меня без надобности в планшете, показывает мне мое лицо без прикрас - обросшее, со впалыми щеками, подтеками грязи, а глаза, подведенные чернью, как неживые. Мужественного в нем оказалось меньше, чем я ожидал. Тупая бритва рвала волос, но крови из порезов не шло, словно брею мертвое.
Ребята тоже бреются филимоновской бритвой, и я многих не узнаю. Щетина как-то прикрывала наш доходной вид, сейчас всё наружу - и обтянутые скулы, и вдавленные щеки, и худые шеи.