В хате все умолкают при виде этого белого, как привидение, всего в бинтах человека.
- Доктора нету, - говорит Катя. - Он оперирует. А что вам?
- Выбраться отсюда. Сколько можно ждать?
- Сказали, утром.
- Что значит - утром? - раздражается обгорелый. - Майора вон когда увезли!
- А майора в авиаторский госпиталь. Он - летчик, - говорит на кровати сержант.
- Летчик? Я тоже летчик. Вы что - не видите? Я обгорел! Отправляйте и меня.
Все неприятно молчат. Действительно, это не шутка, если обгорела половина кожи. К тому же - летчик. Летчиков мы уважаем. Было бы на чем везти, наверно, каждый уступил бы ему свое место.
- Ладно, потерпите немного. Вот скоро крольчатины наварим, - примирительно говорит Катя и прикрикивает на немца: - А ну, Гитлер, шевелись живей!
Но немец и так усердствует, даже вспотел. Нашей болтовни он не слушает - все его внимание сосредоточено на деле. Пожалуй, он неплохой дядька. Правда, как почти и все пленные, несколько глуповат с виду, потому что не понимает по-нашему. А так прост и услужлив, легок на руку и охоч к работе. Видно, отвоевался Фриц, и теперь, должно быть, пробуждается в нем человек, мирный обыватель, работяга. Что ж - пусть! Мы добрые, расстреливать его не будем, а доброта тоже своего рода оружие.
Глава тринадцатая
Вкусно пахнет отварной картошкой и мясом. Катя, склонившись над казанами, раскладывает картошку в котелки, миски и даже пустую каску, которую, присев на корточки, держит перед ней широкоскулый боец-узбек. Напротив, на полу, с видом обиженного родственника сидит немец. Поварская работа у печи окончилась, нужда в пленном отпала, и он, видно по всему, без дела снова чувствует себя лишним.
В это время за Катиной спиной открывается дверь, и с облаком холодного воздуха через порог стремительно вваливается кто-то в густо заиндевевшей шинели.
- Привет! - весело бросает вошедший.
Молодое курносое лицо раскраснелось от стужи, голос также выдает совсем еще мальчишеские годы. Он ранен и правую руку держит на бинте-подвязке.
- О, тут и фрицы! - удивляется парень, увидев немца. - Гут абенд, Фриц!
Немец вскакивает с пола и привычно щелкает каблуками:
- Гутен абенд, герр официр!
- Вольно! - усмехается офицер.
И тут я улавливаю что-то знакомое в этой веселой заиндевевшей фигуре. В голосе, осанке, смехе пробивается что-то близкое, но неизвестно где слышанное и виденное. Постой, да это же…
- Стрелков! Юрка! - кричу я, пытаясь встать у стены.
Парень бросает в мою сторону несколько растерянный взгляд и в недоумении раскрывает рот. Он не узнает. Впрочем, как тут узнать кого-нибудь в этой темени, которую едва разреживает одна мигалка на припечке (вторая уже потухла, кончилась "горючка"). И все же парень догадывается:
- Василевич?
- Я самый! Давай сюда!
Действительно, это Юрка, и я на минуту забываю о всех моих бедах, неудачах и даже о боли в ноге. Да и как не забыть, если это Юрка Стрелков, мой однокашник, друг, младший лейтенант, пехотинец, с которым мы полгода назад закончили одно училище и попали в одну армию. После того дождливого дня под Харьковом, где нас разлучили кадровики, я, по правде, уже и не надеялся увидеть его. И теперь вот такая встреча!
Широко ставя между лежащими свои заснеженные валенки, Юрка торопливо лезет ко мне, хватает левой рукой мои пальцы и крепко жмет их.
- Ленька! Ты жив, Ленька!
- Да вот видишь. А ты? - неуместно спрашиваю я. - Да, брат, сколько мы пережили врозь, друг без друга, сколько перечувствовали, перестрадали. Были мы зеленые салажата, только и заботились о своем внешнем виде да свежеиспеченном офицерском достоинстве. Как-никак получили по одной звездочке на погоны. А теперь?
Едва справляясь с волнением, я гляжу в затемненное сумерками такое знакомое, оживленное лицо друга. И я замечаю на нем что-то новое, прежде неизвестное мне. Отпечаток трудно пережитого даже сквозь радость встречи явственно пробивается в его взгляде. В остальном же это лицо прежнее - тонкие юношеские черты, нежная округлость подбородка, которого еще не касалась бритва. Юрка тоже оглядывает меня и смеется:
- Какой ты обвязанный - не узнать!
- Ерунда! Бинтов намотали… А у тебя что - рука?
- Да, понимаешь, угодил я ненароком.
- Легко?
- Царапина. Вот только стрелять мешает. А так… Ну да знаешь, мы отыгрались! - Юрка вдруг радостно оживляется, глаза его блестят. - Уж так дали, так дали, чтоб ты только знал! Учинили побоище не хуже Ледового…
- Ты садись! Вот на солому.
Юрка опускается под стену со мною рядом, хлопцы отовсюду глядят на него - такого заснеженного, разговорчивого, веселого. А он, кажется, безразличный ко всему здешнему, полнится чем-то своим - большим и радостным.
- Ты понимаешь! Ты понимаешь! Я же только из степи. Вот час назад! Ну мы им там и задали! Да так ловко, без выстрела, без звука подпустили на пятьдесят метров… Комбат на этот раз просто молодчага…
- Постой, постой!.. Ты где? Я даже не знаю, в какой ты дивизии. У Терехова?
- У какого тебе Терехова? - готов рассердиться Юрка за такое мое предположение. - У полковника Калюжного. Гвардия!
- Так, так…
- Ты понимаешь! За десять минут мы сделали из них мясокомбинат. Разом как ударили из всего оружия. Шесть станкочей, две сорокапятки. Ты бы поглядел, что там делалось!..
Я и так рад. Еще толком не зная, что там произошло, я уже готов завидовать Юркиной ратной удаче. Да я и завидую. Что и говорить, пехоте не часто перепадают на фронте минуты вроде только что пережитых Юркой, когда грудь распирает от хмельного счастья удачи. Нам привычнее серые будни войны - стужа, мокрые ноги, кровавые бинты на немытом теле, уничтожающий немецкий огонь и как награда за все - короткий тревожный сон где-нибудь на соломенном полу в хате. У него же случилось что-то совсем другое, что-то огромное, удачливое, и я рад. Я слушаю и во все глаза гляжу на недавнего моего друга-курсанта. Шинел-ка на Юрке солдатская, но аккуратно пригнанная по росту (на это он был мастак и в училище, ничего не поделаешь - немного форсун и аккуратист). На воротнике ровно пришитые петлицы, наискось через грудь портупея, конечно, не в ОВС полученная, а, видно, честно добытая на поле боя. Юрка, я очень, очень рад, что ты жив, что мы наконец встретились.
- Понимаешь, целую колонну, человек триста с артиллерией! Ты понимаешь или нет? - тормошит он меня за рукав.
- Понимаю, понимаю, Юрка. Но давай сперва подкрепимся. Эй, ты! - кричу я на немца. - Подай котелочек. На двоих.
Немец охотно подает нам плоский котелок, полный картофеля. Потом на погнутую крышку Катя кладет кусочек крольчатины.
- Вот вам и ножка, товарищи командиры, - говорит санитар, передавая крышку через головы других.
Юрка подвижными ноздрями жадно вдыхает воздух и удивляется:
- Что? Мясо? Вот это да! Ну коли так, то… Держи!
Он решительно отстегивает от ремня немецкую фляжку и протягивает ее санитару. Тот, не понимая, вертит ее в руках. Но тут над его плечом мелькает цепкая рука сержанта, и фляжка оказывается на койке.
- А ну, а ну…
В хате легкое замешательство, все поворачиваются в нашу сторону. Сержант же, придав комически глубокомысленное выражение хмурому лицу, исследует фляжку. Для этого он сперва тихонько взбалтывает ее и прислушивается.
- Шнапс?
- Что-то в этом роде! - живо отвечает Юрка. - Трофеи наших войск.
Сержант важно открывает пробку, гримасничая, нюхает рыльце и выразительно крякает от удовольствия.
Кто-то из угла кричит:
- Не ломай комедию! Разливай!
Сержант округляет глаза:
- А если отравлена? Нужна проба.
- Иди ты! Какая еще проба!
Ну конечно же пробу берет он сам. Задирает голову и громко глотает, правда, только один раз. Раненые не отрываясь следят за его лицом, а сержант на минуту застывает, будто прислушивается к движению водки внутри. Потом решительно объявляет:
- Люкс! А ну давай тару! Младшой, от лица службы тебе благодарность!
- Служу советскому народу, старшине и помкомвзводу! - смеется Юрка и тут же обращается ко мне: - Ты понимаешь, я сам опорожнил восемь лент. Восемь лент - ты понимаешь? "Максим", как самовар, раскалился. Пятнадцать минут, и на снегу три сотни трупов.
Неожиданно тревожное предположение заставляет меня спохватиться:
- Стой! Это где? Не возле Алексеевки?
- Ага. Невдалеке. Видно, прорывались на запад, к своим.
- Пехота?
- Пехота и артиллерия.
- А танки?
- Что?
- Танков не было там?
- Нет, танков не было. Пехота. Глядим: идут к кукурузе, растянулись, как кишка. Ну, комбат положил всех и командует: замри. Так удачно подпустили, луна светит, уже пуговицы на шинелях видны стали. И как врезали! - восторгается Юрка и несколько тише сообщает: - На меня наградной написали. На "Отечественную"… Второй степени.
"Отечественная" - это здорово. Надо бы поздравить, но я не поздравляю - я сосредоточенно вглядываюсь в раскрасневшееся лицо товарища, и его слова начинают отдаляться, глохнуть в моих встревоженных мыслях. Действительно, это уходила пехота, а где же танки? Значит, танки остались? Они на прикрытии. Пехота, очевидно, двинулась раньше, подтягивалась к Алексеевке, а танки… Танки, выходит, нацелились на нас.
Черт возьми, мне снова становится не по себе. Внимание невольно переключается на слух, и мысленно я оказываюсь во дворе. Не слышно ли чего? Нет, кажется, гула не слышно, только вдалеке проржал конь да кто-то, проскрипев на снегу, прошел возле хаты.
В деревне постепенно устанавливается ночная тишина.
А в хате тем временем начинается шумный беспорядочный говор.
- Ну, будем здоровы!
- Чтобы скорей раны залечивались.
- Катюша, не отказываться. Хоть немножко! За разведчиков.
- За пехоту-матушку.
- А Фрицу? Хлопцы, Фрицу налили? - беспокоится кто-то в углу.
- Нет, тебя ждали, - простуженным басом отзывается сержант и с полной алюминиевой чашкой для бритья поворачивается к немцу: - Ганс!
Немец с несколько чрезмерной торопливостью вскакивает от печи и щелкает каблуками:
- Яволь!
- Держи.
Пленный аккуратно принимает из рук сержанта чашку. Лица его, повернутого от света, не видно, но, кажется мне, на нем - довольная добродушная улыбка. Немец слегка приподнимает чашку и провозглашает в полупоклоне:
- Гитлер капут!
- Давай, давай! - одобряют кругом.
- Ну поехали, ребята! За победу!
Я также поднимаю большую - на пол-литра - луженую кружку, на дне которой плещется немного жидкости: это нам с Юркой. Кажется, мы пьем с ним вместе первый раз в жизни, хотя почти год пробыли в училище. Но тогда было не до выпивки - тогда мечтали хотя бы поесть досыта. Известно, полуголодные тыловики. Теперь вот повоевали, уже оба ранены и потому пьем, как мужчины. А что же, разве не заслужили такого права? Мы убивали врагов и пролили свою кровь, сколько раз гонялась за нами смерть-матушка, но мы перехитрили ее и живем. Разве этого мало на войне?
Прежде чем выпить, я немного колеблюсь и влюбленно гляжу на Юрку.
- Юрка, дружище! Холера! Как хорошо, что мы встретились!
Юрка беззаботно смеется:
- Ну давай! До дна.
Нет, до дна нельзя. Три глотка обжигающей жидкости, потом захватывает дыхание и - предательский кашель. Ого, видно, это не шнапс, похоже, спирт. Но тут - горячую картошину в рот и прядочку волокнистого белого мяса. После меня, также поперхнувшись, из кружки допивает Юрка.
А ничего себе - и выпивка, и горячая картошка (если бы еще хлеба!). Торопливо, с усиливающимся шумом в голове, едим, а из души уже рвется вместе пережитое, то, что отошло в прошлое, но вдруг воскресло во мне с приходом Юрки.
- Слушай, а ты Дроздовского не встречал?
- Дроздовский же погиб. Еще на Днепре. Под бомбежку попал.
- Гляди ты! Такой осторожный. А где это наш помстаршина Одиноков?
- Одиноков - ого! Одиноков комбатом стал.
- Комбатом?
- Правда, ненадолго. Ноги оторвало. Под Пятихаткой.
- Жаль. А может, и нет? Зануда он.
- Зануда, - соглашается Юрка.
- А не знаешь, куда Кузнецов Валька пропал?
- Кузнецов? Понимаешь, не знаю даже, где он и воевал. У него же отец генерал. Помнишь, ехали на фронт, все шутили над ним: Кузнецов, мол, к отцу адъютантом пойдет. А я как-то однажды - погоди ты, не знаю уж, где это и было… - как-то отошел в сторону от дороги, к могиле. Гляжу, табличка. Читаю, и вдруг: младший лейтенант Кузнецов В. С. Точно, наш Валька. Вот тебе и адъютант.
- Да-да… Ну, ты ешь. Бери вот кость.
- Нет уж, кость ты бери. Я картошку.
Картошку мы едим дружно. Кость на крышке остается - ее не поделишь. Черт с ними - с танками, я уже их не боюсь. В конце концов, ни черта они нам не сделают. Ротмистровцы из пятой танковой уже, видно, окружили Кировоград, мы наступаем, наша берет. Плевать нам на танки! Пусть себе утюжат в степи кукурузу, завтра привалят Илы, устроят им Сталинград.
Мне становится хорошо, легко, даже весело. Я люблю Юрку, Катю, этого арапистого сержанта в куртке десантника и тех вон санитаров, что с блаженными улыбками на щетинистых лицах подпирают плечами печь. И даже немца. О, как он старательно выскребает картошку из котелка - любо поглядеть.
Разговор в хате усиливается, оживление растет. Нет-нет да и раздастся смех. Раненые забывают про свою боль. И все Юркина фляжка!
В углу, под клубами табачного дыма, кто-то, смакуя цигарку, рассудительно, со скрытым желанием поразить своей удачливостью, рассказывает:
- Да-а. Я это давно заприметил. Душа, она чутье свое имеет. Она, брат, тоже командует. Как-то лежу под тыном - село одно брали. Лежу тихо, пули верхом идут. Кажется, чем не укрытие. Да что-то меня будто подмывает: а ну, Петро, перебегай. Не хочется вставать, пули свистят, но как-то встал и через плетень сиганул к хате. И только я это упал под стенку, сзади ка-ак шарахнет! В аккурат на том самом месте. Вот, брат, как бывает.
В другом углу, возле перегородки, видно, собрались бывалые солдаты, и у них уже другая тема и другой разговор.
- Пуля - что! Пуля аккуратная. Тюкнет - и маленькая дырочка.
- Особенно если навылет.
- Точно комар укусит. Месяц - и все готово, заживет, как и не было.
- Ну не говори. Бывает, рикошетом которая, та уж продырявит здорово.
- Пуля - что?! Осколок - вот это калечит!
- Осколок, оно, конечно.
- На четверть разворотит. Да еще доктора на две четверти располосуют.
- Ага. Рассечение называется. Я знаю. Уже четвертый раз попадает.
- Ну. Вот тогда повоешь. На квартал, не меньше.
А откуда-то неподалеку из шума и говора пробивается тихий, рассудительный голос человека, у которого, наверное, наболело на душе, ноет. И он делится, но не со всеми, а, видно, с одним, с тем, кто поймет и не высмеет:
- Понимаешь, пришел. А она возле меня увивается… Говорю: "Как живешь, Глафира?.." Так спокойна, но, гляжу, мельтешит у нее что-то в глазах. А знаешь, люди мне уже кое-что шепнули… "Стерва, - говорю, - кому изменяешь?.." Понятное дело, ремень, он хоть и брезентовый, но твердый… Ну, завязал вещмешок - и на станцию… Капитан говорит: "Ты что, Сокольников, досрочно?" - "Досрочно, - говорю, - желаю быстрее врагов бить…" - "Молодец, - говорит, - патриот. Берите, товарищи, пример с рядового Сокольникова".
Накинув на плечи полушубок, по ногам к нам пробирается Катя.
- А ну, подвинься.
- Пожалуйста, сестра, - говорит Юрка, с готовностью давая ей место у стены.
Катя молча садится, прикрыв колени полой полушубка. На койке с хмельным удовлетворением на лице ощеривается сержант:
- Ганс, ком!
Немец выдрессированно вскакивает с пола.
- Ты за кого? А ну скажи? Чтоб все слышали!
Пленный старается понять, но это ему не удается, и он мучительно моргает глазами. Сержант старательно разъясняет:
- Ну кто ты? Буржуй? Рабочий? Фашист?
- Их бин дейч лерер! - наконец догадавшись, отвечает пленный.
Но бойцы вряд ли понимают его и вопросительно глядят из углов, со скамьи, с пола. Они пока что отвоевались и теперь добрые. В глазах удовлетворение и покой. И хотя белеют в сумраке забинтованные руки, ноги, головы, но это теперь не беда, а скорее удача, ибо главное - живы. И если все же болит где-то, то разве в том вина этого вот покорного, услужливого и даже пугливого немца, который сам сдался в плен? Немец, наверно, чувствует это и спокойно смотрит, как из угла пробирается к нему низенький в обмотках пехотинец с рябоватым от оспы лицом. Под накинутой шинелью у него толсто забинтованное плечо. Это, кажется, тот, что беспокоился, налили ли немцу выпить.
- Слушай, Фриц! А у тебя дети есть? - спрашивает он.
Немец не понимает.
- Ну дети, кумекаешь? Пацаны, вот такие? - ладонью он отмеривает высоту вровень с поясом.
- Киндер? - догадывается немец и торопливо отвечает: - Цвай киндер. Два ребьенка.
- И у меня двое детей! - радостно удивляется пехотинец, и его рябоватое лицо сияет в простодушном восторге.
И тогда из-под шинели в углу поднимается темная большая фигура. Не разбираясь, что под ногами, на кого-то наступив и пошатнувшись, этот человек бросается к немцу.
- Врешь, гад!
Большой и неуклюжий, в промазученной телогрейке, он дрожащими руками выхватывает из кирзовой кобуры наган и, взводя, щелкает курком. Немец отступает на шаг, руки его инстинктивно вскидываются навстречу танкисту.
- Стой! - кричит с койки сержант.
- Ты что? - кричу я, неловко вставая из-под стены. Кто-то еще кричит. Рядом быстрее меня вскакивает Юрка. Одной рукой он хватает танкиста за локоть:
- Спокойно! Спокойно!
Сержант, вскочив с койки, заслоняет немца.
- А ну спрячь свою пушку! - властно приказывает он. - Вояка!
- Зачем… это самое… детей сиротить? - спрашивает рябоватый боец.
И тогда высокий взрывается:
- Ах, детей! Такую вашу… Его детей жалко! А моих кто жалеть будет?
Он бьет кулаком в свою грудь. На крупном костистом лице его ярость, губы дрожат, глаза ушли под лоб и не предвещают добра. Но все же хлопцы не дадут ему здесь учинить убийство. За сержантом, заметно испугавшись, стоит немец.
- Ты чего разошелся, как Гитлер? - говорит бойцу сержант и кладет руку на его плечо. - Ты же русский. Русский, да? Ну так чего ж ты, как бандюга, за пушку хватаешься? Он же пленный…
В хате становится тихо. Слышно, как в углу кряхтит обгоревший летчик. Его высокий сосед еще раз наделяет немца ненавистным взглядом и неохотно возвращается к товарищу. Кажется, конфликт кое-как улажен. Сержант, прежде чем залезть на кровать, легонько толкает немца:
- Не дрейфь, Гансик. Давай трави дальше.
Немец нерешительно отступает на свободное место.
- Их нике наци. Их бин ляндлерер, - говорит он поникшим голосом.
Я снова опускаюсь на солому возле стены. Рядом садится Юрка. Катя, кутаясь в полушубок, говорит:
- Не верю я ему.
- Ну почему? - не соглашается Юрка. - Бывают и среди них люди.
- Ирод он, а не человек.
- Почему так?
- Так.