Шашок, оттопырив нижнюю губу, не очень сноровисто, но старательно скребет авторучкой в блокноте. "Что тут записывать? - думаю я. - Что тут непонятно, в чем они сомневаются? Неужели подозревают в чем-то недобром Кротова?" Глаза мои не могут оторваться от фирменного орла на обложке, и гнев во мне все увеличивается.
Сахно тем временем продолжает допрашивать:
- А почему вы не побежали за ним?
- Я и побежал. Как ударила очередь - сразу побежал. Не за ним - за немцем.
- А что было раньше - очередь или раньше он побежал?
- Очередь.
- Очередь, так? А вы же сказали, что Кротов кинулся бежать до очереди.
"Путает. Ловит. Пошел ты к чертям! Попал бы туда, пусть бы тогда и замечал, что раньше, а что позже", - раздраженно думаю я и говорю:
- Это все почти разом. Немец кинулся в сторону, Кротов за ним. Тут и очередь.
- Значит, все же раньше Кротов побежал за немцем. Так и запишем.
Что они меня ловят! Что ему надо, этому человеку? Что им до мертвого Кротова?
Но Сахно, очевидно, знает, что ему надо. Он удовлетворенно откидывается на лавке, достает из-за портупеи на груди засунутые туда перчатки и громко хлопает ими по ладони.
- Вот это и требовалось доказать.
- Что?
- А это самое.
Сахно встает, привычно поправляет кобуру на ремне и начинает аккуратно натягивать на пальцы перчатки. Они чего-то добились от меня, но я не понимаю их цели. Я только чувствую, что они перехитрили, и гневный протест во мне против этого их бесцеремонного наскока продолжает расти.
- А теперь подпиши, младшой, - говорит Шашок и подсовывает мне тот самый блокнот.
Невольно во мне что-то завязывается в тугой непокорный узел.
- Не буду подписывать.
Шашок замирает рядом. Сахно останавливается за моей спиной.
- Как это не будешь?
- Не буду, и все!
Оба на несколько секунд умолкают. Я чувствую их растерянность и знаю, что для меня это может кончиться плохо.
- Это почему? - с недоумением и некоторым даже любопытством спрашивает Сахно. Освещенное снизу тупоносое, старательно выбритое лицо капитана скрывает угрозу.
- А что вы цепляетесь к Кротову? Что он вам сделал?
Не отвечая на мой вопрос, Сахно подступает ближе.
- Не прикидывайтесь! Вы отлично понимаете, что он сделал!
- Ничего он не сделал! Он погиб!
- Ах, погиб! - вдруг взрывается капитан и хватает со стола блокнот. - Погиб! Ну тогда пеняй на себя, сопляк! Понял?
И тычет под нос блокнотом:
- А ну подписывай!
- Сказал - не буду!
- Пожалеешь! Да поздно будет.
Пусть - пожалею. Но я не хочу возводить напраслину на человека, который мне не сделал плохого. Хлопцы за перегородкой утихают. Наверно, отсюда слышно все, но пусть! Что они мне, в конце концов, сделают?
Я жду нового взрыва крика, может быть, даже угроз с пистолетом - жду схватки и готов к ней. Я не боюсь. Я уже решился на все и намерен держаться твердо. Но Сахно вдруг шагает к двери.
- Хорошо! Мы еще вернемся! Мы еще поговорим с тобой! Понял?
Шашок торопливо пихает в сумку бумаги, блокнот и вслед за капитаном выходит. Я не спеша поднимаю со стола "катюшу". Руки мои дрожат.
В хате гул. От порога ступает Катя. Оказывается, она не выходила, была тут и все слышала. Я знаю, она заступится. У меня уже родилась и живет где-то в душе тихая признательность к этой девушке. Только теперь я хочу сказать ей: "Не надо".
- Что пристали к младшему? - бесцеремонно говорит Катя. - Кротов убит.
Сахно щелкает фонариком и направляет его в круглое, по-мальчишески обветренное и грубоватое лицо Кати. Девушка мучительно хмурит брови, но не закрывается от света - выдерживает все с вызовом в серых глазах.
- А ты видела?
- Видела! - моргнув наконец от резкого света, говорит Катя. - Если б не видела, не говорила бы.
- Проверим! - многозначительно обещает Сахно, не сводя кружка света с ее лица.
Катя вдруг резко бьет его по руке:
- Иди ты со своим фонарем. Чего слепишь?!
Сахно сдержанно опускает фонарик.
- Проверим!
- Вот фрица лучше проверь. Если такой проверяльщик ловкий.
С койки отзывается сержант:
- Проверяли уже и фрица. Сколько можно!
- Не ваше дело! - Сахно зло оглядывается. - Надо будет - еще проверим. Кого нужно.
Они идут к двери. Шашок откидывает на толстый зад не менее толстую полевую сумку. Забирать немца как будто они не намерены.
- Нечего угрожать, - говорит кто-то из угла. - Нас уже проверили. Осколками проверили. А то наел харю и угрожает!
- А ну тихо, пехота! - прикрикивает сержант.
Сахно и Шашок не задерживаются. Делают вид, что эти выпады их не касаются. И только сильнее, чем нужно, грохают дверью снаружи.
Возбужденный, я ставлю на припечек "катюшу" и перевожу взгляд на свое место у стены. Там в полумраке, сгорбившись, сидит на соломе немец.
- А ну марш отсюда! - прикрикиваю я тоном Сахно.
Немец спохватывается и вскакивает, уступая место. На койке поворачивает голову сержант:
- Ганс, садись передо мной. Посадил бы рядом, да некуда.
Действительно, на койке тесновато, хотя там уже только один раненый. Того, что хрипел, уже нет. Немец, потоптавшись, неохотно подбирает длинные ноги и садится напротив сержанта. Тот, видно, уже не прочь помириться с пленным. С "моим" пленным.
А в конце концов, черт с ним! Чем он дальше от меня, тем лучше! Что я, обязан все время заботиться о нем, оберегать, заступаться? Такой он "мой", как и сержанта, Кати или кого-либо еще. К тому же, может, какая-нибудь сволочь, из-за которой опять потащат к капитану Сахно.
Я злой и недобрый. Болит натруженная нога, на душе противно, будто я совершил подлость. Скорее бы дождаться утра да оставить эту хату, это село, которые принесли мне одни неприятности.
Глава одиннадцатая
Га-ах!
Улица вдруг озаряется разноцветной огненной вспышкой. Пешеходы, радостно вздрогнув, вскидывают вверх лица. Мерцающие красно-зеленые отсветы разливаются по мостовой.
Га-ах! Га-ах! - туго отскакивают от фасадов второй и третий упругие воздушные удары. Разноцветный ракетный веер зажигает над улицей небо. Величественный каскад огней над головой достигает зенита и, не задерживаясь там, с шуршанием оседает вниз. Тени от деревьев и фонарных столбов торопливо бегут по блестящему булыжнику мостовой. В окнах этажей мелькают сине-красно-зеленые огненные сполохи.
Фейерверк вырывает меня из прошлого. Я оглядываюсь. Незнакомые строения, узкий, малолюдный тротуар. Булыжную мостовую прорезают трамвайные колеи. Несколько дальше - глухой неокрашенный забор с козырьками и обрывками афиш на досках. Черт знает куда меня занесло.
Под тусклым фонарем на краю тротуара смущенно останавливается низенькая старушка с посошком и сумкой в руках. Испуганно вглядывается в полное отсветов небо. Из сумки блестят фольгой головки молочных бутылок. Кончик посошка мелко дрожит на асфальте.
- Не бойся, бабка. Это салют.
Старушка поднимает на меня морщинистое лицо. Под ее костлявым подбородком торчат два уголка старомодно подвязанного платка. Видно, она не слышит и пристально смотрит на меня с раскрытым беззубым ртом.
- Сынок, не война ли это опять? Га?
- Рано, бабка. Еще солдат не наросло.
- Слыхать, будто орудии стреляют. В аккурат как тогда.
К уличному перекрестку с визгом и грохотом катится трамвай. Из переулка выскакивает "Волга". Старушка нерешительно ступает на мостовую и испуганно возвращается на край тротуара.
- Может, помог бы? А, сынок?
Я беру ее под руку. Старушка отрывает от тротуара свой посошок и мелкими шажками идет со мной на середину улицы. Рядом, легко опередив нас, перебегают две девушки.
На середине нас настигает новый воздушный залп. Многоцветная вспышка захлестывает над крышами небо. Девушки, проворно мелькнув лодыжками, вскакивают на тротуар и оборачиваются.
- Линочка, какая прелесть!
- Чудо!
Старушка вся сжимается и от страха, кажется, вот-вот готова присесть.
- Ой, Боже милостивый! Ой!
- Не бойтесь! Что уж вам за себя-то бояться?
- За себя, - недослышав, охотно соглашается старушка. - Больше за кого же? За сынков уже отбоялася. Нет уже сынков.
Я догадываюсь о ее беде и не хочу бередить материнскую память. Откровенно говоря, нет уже желания и сочувствовать. Слишком часто это приходится делать. Теперь я только сухо успокаиваю:
- Ничего, ничего, бабуся.
Мы переходим улицу. Сзади с грохотом проносится трамвай. Девушки жмутся одна к другой локтями и, притопывая от нетерпения, поглядывают в небо. Должно быть, для них самое яркое олицетворение войны - вот этот салют. Книжки о ней - скука. История - тоже. Но салют - это зрелище, и они его обожают.
- Ах, сынок, за кого же мне осталось бояться? - просто, как о чем-то будничном, говорит старушка. - Старик в блокаду в лесу голову сложил. Старший, Семёнка, под городом Воронежем от ран умер. Гришутку в студеной стороне - как же это ее, уж и забыла… Мурманской, кажется, зовется. Там убили. А младший, Витяшка, так тот в Черном море утоп. Капитаном был. Правда, за среднего Миколку еще и теперь сердце болит. Что ж… Столько лет. Если бы жил где, то отозвался бы. А то как пошел под Аршаву, так и пропал.
"Целая география", - думаю я. География и история в одном сердце. А сколько их по стране, таких старушек, что вырастили и отдали войне своих сыновей, чтобы вот так коротать немощные годы в тоске и одиночестве.
Старушка тяжело взбирается на тротуар и успокаивается, будто тут взрывы ее не достанут.
- Ну что же они? Так долго! - нетерпеливо притопывают на краю тротуара девушки.
Замедляя шаг, мы подходим к первому же подъезду, и старушка останавливается.
- Ну спасибо тебе, сынок. А то так боязно ходить тут. Знаешь, раньше мы на Комаровке жили, да вот дом на ремонт взяли. Так теперь восьмой месяц у чужих маемся. Ну пойду. Пока сготовишь поужинать… Да и Витенька заждался. Один дома.
- Ну, так Витя все же дома? А говорила - утоп…
- Так это же внучек. Дочернин. С ней и живу. Сынков Бог отобрал, одна дочушка осталась. И то первый ее, с войны придя, вскорости умер. С другим живет. Трое деток у нее.
Старушка пробует улыбнуться мягким беззубым ртом. Морщинистое ее лицо на секунду распрямляется от светлого проблеска ласковости и доброты.
- Ну бывай, бабка!
По-старчески сосредоточившись, она клюет посошком в асфальт, чтобы идти, но тут же оборачивается:
- Сынок, ты, вижу, добрый. Что я тебя хотела спросить: ты не по строительству, случайно, начальник?
- Нет, бабка. Не по строительству. И вообще никакой не начальник.
- Не начальник, говоришь. А я гляжу - рассудительный. Да и на войне, кажись, был: хромаешь, ранитый, значит. Думала: начальник. А то, может, помог бы? Так долго ремонтируют, из силы выбились.
- Нет у меня такой власти, - говорю я. - Да и не здешний я. Проездом.
- Проездом! - упавшим голосом повторяет старушка и, как-то быстро повернувшись, неслышно исчезает в мрачной щели подъезда.
Я окликаю девушек:
- Скажите, это какая улица?
Как по команде, они вдруг поворачиваются. Из-под мохнатых ресниц стреляют любопытствующие взгляды. Какие-то уж очень стройные, легонькие и похожие одна на другую. Как сестры.
- А вам какую надо?
- Да мне чтоб к центру.
- К центру - туда. К вокзалу - туда, - машет одна поочередно в оба конца улицы.
На минуту я останавливаюсь. Зачем мне идти к центру? Все равно в гостиницу уже не устроишься, время позднее. Не лучше ли отправиться на вокзал? Там хоть можно как-нибудь скоротать ночь. Среди людей всегда веселее, не так донимают мысли. Опять же хочется есть. Кажется, я так и не поел сегодня. Только выпил водки.
И я поворачиваю к вокзалу. Девушки сзади кричат:
- Гражданин, не в ту сторону! Центр - туда.
- Спасибо. А я - сюда.
Не оглядываясь, я слышу, как они там хихикают:
- Чудак. Он действует от обратного.
- А может, это шпион? Я читала…
Я внутренне улыбаюсь. Конечно, они читали про разные удивительные истории. Как по окраинным улицам поздно ночью рыскают шпионы, выпытывающие у простаков важные сведения. В карманах у них пистолеты, вмонтированные в авторучку. В протезах фотоаппараты. Надо быть бдительными.
Не бойтесь, девушки, я не шпион. Просто я чересчур разбередил свою душу сегодня. Может, это и не совсем подходяще в такой светлый, торжественный день с красочными салютами в майском небе. Но на то есть причины.
Покоем и вечерним уютом светятся окна домов. Тускло горят витрины промтоварных магазинов. На углу из большого гастронома выгружают тару. Высокие штабеля проволочных ящиков с бутылками, мелко звякая, сдвигаются на тротуар. Рабочие ловко орудуют железными крючками. Одна за другой спешат женщины-хозяйки: с сумками, хлебом, кульками - торопливые покупки на исходе дня. Им не до праздника. До отдыха им также еще не близко - надо прибрать, накормить, приготовить что-нибудь к завтраку. Мужчина на краю тротуара, бережно придерживая, катит велосипед с картонным ящиком, хитроумно прикрепленным к багажнику. Не иначе телевизор из универмага. Рядом - жена. Они о чем-то оживленно спорят - видно, никак не решат, в каком углу комнаты "утвердить" покупку. Что же, в час добрый!
За магазином на углу открывается более широкая улица, в конце которой - залитая светом площадь. Это вокзал. На тротуаре поток пешеходов оттуда - с чемоданами, узлами, свертками, кажется, пришел поезд. Встречные идут по одному, группками, парами. Проходят счастливые влюбленные, наверно, только что встретившиеся после разлуки. Он в нейлоновой рубашке с закатанными рукавами, она - в узкой коротенькой юбчонке, из-под которой доверчиво поблескивают белые коленки. А вот мать ведет за руку девочку, которая все время оборачивается назад, и мать то и дело строго на нее прикрикивает. Но позади интересно! Двое в сбитых, перевернутых козырьками назад кепках уже едва держатся на ногах и, вцепившись один в другого, ведут далеко не праздничный диалог:
- Костя, сукин сын! Ты мне друг или нет?
Костя, однако, не слушая, широко размахивает рукой:
- Мы их били? Били! И будем бить! Чтобы дух из них вон! Кишки на телефон!
Широкий тротуар становится им тесен, и они взбираются на газон. Но там деревья. Тогда, наткнувшись на одно из них, гуляки принимают самое уместное в таком случае решение:
- Лешка! Леш… Отдохнем?
- Лады!..
И падают оба под липу.
Глава двенадцатая
Времени между тем проходит немало. Видно, уже полночь или даже позже. Я не сплю и после всего, что произошло тут, невесело гляжу в печь, которая жарко пылает, гоняя по стене над койкой мерцающие отсветы.
Возле печки, шурша соломой, хлопочут санитары и Катя - они варят картошку. Катя без полушубка, раскрасневшаяся, вся как-то по-хорошему оживившаяся от этой домашней женской работы, хлопотливо двигает казанами на припечке. Сержант, наверно, потеряв интерес к немцу, который молча сидит рядом, перевешивается грудью через койку и своими широкими лапищами все норовит ухватить девушку. Та едва ускользает от его рук, изредка не очень больно хлопая его черенком ухвата по голове. Сержант хохочет, сдержанно улыбается немец. Санитары, однако, привычно не обращают внимания на молодых.
В хате приглушенный гомон; дым от цигарок перемешивается с гарью жженой соломы. Тихо стонет в полумраке кто-то из раненых, и скользят по потолку и простенкам огромные, неуклюжие тени. Мерцающие отсветы от печи то горячо вспыхивают, то тускло трепещут на облупившихся стенах мазанки.
Скоро, наверно, сварится картошка. Я уже ощущаю ее душистую парность в хате и порой забываю о ране, о степи с танками, о своей стычке с Сахно, которая черт знает чем еще кончится.
Я прислушиваюсь к каждому стуку в сенях - только скрипнет дверь, а мне уже кажется: это за мной. Но это ходят бойцы, носят солому, воду. А раз в хату вваливается высокий, в расстегнутой шинели санитар. В обеих руках у него что-то серое и мягкое, которое он сразу бросает на пол.
- Ой, что это?
Катя испуганно шарахается в сторону. Санитар тихо смеется, осклабив широкие, будто лошадиные зубы. На полу у его ног две неподвижные кроличьи тушки.
- Где ты их взял? - удивленно спрашивает Катя. Испуга в ее голосе уже нет, есть удивление и радость - в самом деле, довольны были картошкой, и вдруг крольчатина.
- Там, в сенях, - кивает санитар. - Норы - ого!
Он снова выходит добывать из нор хозяйских кроликов. Катя с нескрываемым сожалением на лице поднимает за длинные уши серую мягкую тушку, минуту в тихом раздумье смотрит на нее и протягивает низкому санитару:
- На-ка, освежуй!
Санитар озабоченно сдвигает на затылок шапку. Оказывается, он не умеет или не хочет исполнить это крестьянское дело, так же как и сержант и Катя. У других ранены руки. Тем временем санитар приносит из сеней еще одного убитого кролика. Но он тоже не мастер свежевать и кивает в сторону немца:
- Вон Фриц пусть! Нечего нахлебничать…
Немец, кажется, уже освоился в этой хате и с затаенным интересом наблюдает за тем, что происходит возле печи. Видно, он догадывается, в чем дело, и не заставляет себя упрашивать:
- О фройлен! Могу это сделайт.
Катя секунду медлит. Округлив глаза, испытующе смотрит на немца, затем глаза ее, заметно наливаясь гневом, сужаются:
- Ах ты, шкуродер проклятый! Набил на людях руку!
- Ладно, ладно! Пусть! - обрывает ее сержант. - Давай делай, арбайт, Ганс.
- Нехай повозится, чего там, - замечает санитар. - Держи финку.
Он достает из кармана кривой садовый нож на цепочке, отцепляет и отдает его немцу. Тот с готовностью приседает на колени и при свете из печи прямо на полу начинает свежевать тушки.
- Айн момент, фройлен. Бистро. Бистро.
Мы все с любопытством следим, как он надрезает задние лапки, распарывает кожу и, словно чулок, снимает с тушки мягкую влажную шкурку. Сержант с койки похваливает:
- О, правильно, Гансик! Покажи класс. Сразу видать: спец! А то обленились, распанели на войне. Колхознички, мать вашу за ногу!..
Катя хмурит брови, наблюдая за ловкими движениями рук немца. Светлые отросшие волосы на его голове рассыпаются, и он оттопыренным большим пальцем то и дело откидывает их назад.
- Ага, гляди ты! Молодец! И тут мастер, - говорит кто-то из угла.
- Рукастый!
- Потому что работяга. Не то что вы, - говорит сержант. - Вот смотри, какую мне трубку подарил.
С озорной улыбкой на широком лице он показывает замысловато изогнутый мундштук с мефистофельской головкой на конце, повертывая его так, чтобы все видели. Но подарил - это уже слишком. Конечно, сержант взял его сам.
- Айн момент, фройлен! - бодро приговаривает немец. - Дас ист кароши братен. Жаркёя.
- Жаркое! Смотри, понимает! - восхищаются в углу.
- А что ж ты думал! Мало нашего добра пережарили за три года? Научились.
- Буде, не ворчи. Он хороший.
- Все они хорошие. Вот налетят под утро, так одни головешки останутся, - рассудительно говорит кто-то возле перегородки.
В углу вскидывается на соломе спеленатый бинтами обгорелец:
- Доктор! Доктор тут есть?