- Что, Петро, новенького принесли? - спросил рыжий, обросший щетиной солдат лет пятидесяти. Лицо его, кроме непроходимой тупости, ничего не выражало.
- Да… - нехотя ответил лежавший рядом с ним.
- Тифозный?
- А какой же?
- Ну и как?
- На ладан дышит, - тихо ответил второй голос. - Уже без сознания.
- Сапоги у него хорошие. Вот что, Петро, как он кончится, побуди меня. У меня ботинешки рвань!
- О барахле все думаешь! - упрекнул сосед.
- Да как же не думать? Ишь, добрые голенища-то!
Сергей почувствовал, как сосед провел ладонью по его сапогу, и понял, что говорят о нем. Внутри все закипело от негодования: "Вот сволочь! Человек еще умереть не успел, а он уже прицеливается, как бы раздеть, его!" - подумал он и с трудом приоткрыл глаза, но так и не смог повернуть голову, чтобы разглядеть Говоривших.
- Ты сам вологодский, кажись? - спросил второй голос.
- Вологодский.
- Удивляюсь, - буркнул Петро, - как это тебе милиционером доверяли работать, ведь ты отца-мать разденешь и по миру пустишь.
- Уж скажешь!.. - посмеиваясь, ответил рыжий.
- Этого я не сделаю. Я отца-мать оченно почитаю. А нот на базаре бывалыча с приятелем как прищучим спекулянтов, так обдерем как липку!
- Оно и видать! - со злостью бросил Петро. Смеркалось. В мутные, грязные, закопченные окна барака лился сумеречный вечерний свет. Было душно, сыро и холодно. Кое-где по углам тихо переговаривались люди. Временами гул их голосов стихал, и тогда казалось, что здесь не было живых людей, а были лишь трупы. Порой раздавались бессвязные выкрики, бормотанье, кашель. Иногда барак оживал и гудел, как пчелиный улей. Потом опять тишина.
- Да… - после долгого молчания заговорил Петро. - Отсюда редко кто уходит живым. Отсюда одна дорога - на тот свет, и все мы тут ждем смерти.
- Оно так, - отвечал ему рыжий, временами ощупывая в темноте сапоги Сергея. - Да ведь живой о живом думает. Вот кончимся, тогда ни о чем не надо думать. А сапоги-то у него добрые!
- Опять ты! - грубо прервал его собеседник. - Сначала выздорови, а потом о чужом барахле беспокойся. На чужом несчастье нельзя наживаться. Говоришь вот: живой о живом думает. Я тоже о жизни думаю, но ради товарища с себя последнее сниму. Человек должен все-таки поступать по-человечески - тем он от скотов и отличается.
Какое-то время Петро молчал, потом стал рассказывать еще кому-то:
- Я сегодня выбрался кое-как из барака, дошел до угла и выдохся. Прислонился к стене, смотрю через проволоку, а около комендантского дома - немцы в строю, перед ними сам комендант выступает. У них завтра Рождество. Слышу, он говорит: "Наххаузе, вайнахт, чего-то русс, русс". Ну, я понял так: гуляйте, дескать, но русским пощады не давайте. Фашисты все веселые бегают, а мы как мухи мрем. По двести человек за день в яму вывозят. А там как нашего брата хоронят? Могильщики рассказывают: накидают на колымагу человек пятьдесят, ребята сами впрягаются и везут, потому что комендант лошадей не дает. Зачем, говорит, лошади, когда русские солдаты есть? А их самих-то, этих русских солдат, любого на эту же повозку клади. Дают им за работу лишнюю порцию баланды. Сегодня везут они, а завтра их самих другие везут туда же. Когда подвезут колымагу, двое на нее залезают. Один берет труп за ноги, другой - за руки, и в ров, как поленья, швыряют. На краю рва немцы стоят, наблюдают. Если среди трупов живой попадется, сразу пристреливают.
- На днях, рассказывают, такой случай был, - с болью продолжал Петро. - Сбросили одного в ров, голый совсем. От удара при падении ожил, застонал, поднялся. Ров почти наполовину наполнен был. Немец фельдфебель, что на краю стоял, вынимает парабеллум, чтоб прикончить его, а один из конвоиров возьми да вступись: дескать, видно же, что он не бегать собрался. Голый он, это ж не лето, просто его живого к елки отнесли, посчитав за мертвого. Надо, мол, его обратно в зону, а кому следует нагоняй дать, чтоб живых не выносили.
Все-таки и они люди, хоть и унтерменши. А фельдфебель - свое. Подымает свою машинку и прицеливается. Пленный стоит весь синий от холода и говорит: "Не томи, кончай скорее, гад!" Тут фельдфебель опускает пистолет и спрашивает конвоира: "Что он говорит?" Интересно ему, видите ли, знать, что русский пленный перед смертью говорит. Тот переводит: "Кончай скорее". - "Не просит не стрелять?" - удивляется фельдфебель. - "Как видите". - "Сколько у него детей?" Конвоир переводит вопрос пленному. Тот руками показывает: один до колен, другой повыше, а третий по пояс. Фельдфебель молчит, потом как заорет: "Raus mehsh!" - то есть "Русский, выходи". Пленный отказывается: "Стреляй, дескать, разом! Все равно завтра-послезавтра подохну, нечего мучать".
Стрелять в него фельдфебель не стал. Два солдата спрыгнули в ров и прикладами вытолкали оттуда ожившего мертвеца. Одели в тряпье, что с мертвых сняли, брюки дали, шинелишку. Стал он приходить в себя, так зубами начал выбивать барабанную дробь. Когда вернулись в лагерь, то конвоир, который заступился, сводил его на кухню, накормил и приказал давать каждый день лишнюю порцию баланды, пока не окрепнет. "А тогда я его на бауэршафт (то есть сельскохозяйственный труд в так называемой рабочей команде) отправлю. Когда-нибудь он и его дети перед Богом за меня заступниками будут", - сказал конвоир.
- Вишь, и среди них есть хорошие люди. Да мало… Иной бы и не зверствовал, да начальство приневолит, - сказал кто-то из пленных.
"Одного спас, а сотню угробил, да еще себя благодетелем считает", - мрачно подумал Сергей.
- А в основном они звери. Нет, хуже зверей, - снова заговорил Петро. - Зверь, он губит, когда голоден. Никакой сытый зверь не тронет, а они вон что делают! Из елок сегодня не вывозили, вчера тоже. Вчера двести, сегодня двести да еще три дня до Рождества - тысяча будет за пять дней.
- Вот на работу уедем, там лучше будет, - сказал рыжий.
- А ты думаешь, на работе рай? - сказал один из пленных. - Вчера один доходяга с команды приехал. Рассказывал, попал к бауэру на сельское хозяйство. Тот вроде помещика. Партийный фашист. Сам лично пять человек застрелил: показалось, плохо работали. Xлоп - и все.
- На фронте бы героизм проявлял, а то над пленными! Хороший хозяин скотину жалеет ударить, а мы для них вроде навоза. Эх, гады! - мрачно закончил Петро. - Расползлись по миру, как клопы, напились нашей крови, но будет день - лопнут от нее!
- Негус пришел, - сказал кто-то громко.
Сергей открыл глаза. В дверь вошли двое: высокий старик, остроносый, обросший черной кудрявой бородой, и мешковатый парень в ватной армейской фуфайке.
- Покойников много? - окидывая мрачным взглядом барак, спросил Негус равнодушно.
- Хватает… - ответил, выступая из сумрака, дневальный.
Люди, лежавшие до этого молчаливо, неподвижно зашевелились.
Старик-могильщик, прозванный кем-то за свою густую растительность Негусом, исполнял должность старшего похоронной команды. Он же руководил выносом мертвых.
- Эй, друг, ты живой? - спросил Сергея Петро, потормошив его за плечо.
- Живой…
- Ну, ну, добре!
- Гляди-ка?! - удивился рыжий.
Пока выносили мертвых, помещение окончательно выстудили. От озноба Сергея затрясло.
- Видать, здорово продрог? - участливо спросил Петро. - А ты скинь шинель, укроешься с головой - надышишь, так согреешься. Я всегда так. И в окопах, бывало, стужа, сниму шинель, укроюсь таким манером - любой мороз нипочем!
Сергей послушно стянул с себя шинель и укрылся с головой. Действительно, через несколько минут по телу стала разливаться ласковая теплота. Согревшись, он освободил голову из-под шинели и блуждающим взглядом обвел барак. Стемнело. Метрах в четырех от него, около тлеющей печурки, в самых различных позах застыло несколько фигур.
- А что, брикеты уже прогорели? - спросил кто-то.
- Давно, - послышался ответ.
- Давай сюда шинели с этих, которых унесли. Им теперь и так тепло, - проговорил первый голос.
Тлеющий в печурке огонек бросал зловещие отблески на восковые, исхудалые лица, о которых можно было только и сказать: кожа да кости. Лица были обросшие, грязные, а в глазах людей застыли невыразимая мука и печаль. Перед огоньком чьи-то тонкие костлявые руки резали бритвой шинели: сначала рукава, потом полы, потом все остальное. Резали на мелкие куски и кидали в печку.
- Вот, - говорил режущий, - портные шили, радовались: сыновей и братьев одеваем. Тепло им на войне будет. А мы режем и тоже радуемся.
- Вы сразу-то не суйте, - донесся из-за угла хриплый голос. - Опять, как вчера, дымом задушите.
- Не, дядя, мы помаленьку, - успокоил его молодой солдат, помогавший резать шинели сгорбленному.
Верх печурки был уставлен консервными банками с водой. Среди них возвышался алюминиевый котелок. Время от времени худой, сгорбленный солдат лет сорока пяти, с трудом держа ложку в ослабевшей руке, помешивал в котелке воду.
- Вы что, опять ремни варите, дядя?
- Дак оно, сынок, когда есть нечего, и ремень пользителен. В нем жиры есть. Ты вон две картошки достал, спечешь их - сыт будешь. Знамо дело, молодость. Там подстрелишь что-нибудь, там подшибешь, а я человек старый. После тифа только пятый день начал ходить. Сейчас бы, кажется, волка сожрал. Ну и ты, значит, на поправку пойдешь, раз аппетит появился, - ответил молодой, переворачивая в печурке разрезанные картофелины, которые он поджаривал. - А что, дядя, как ты думаешь, когда война кончится, кино про нашу пленную жизнь будут показывать?
- Оно как же, конечно, будут! Только оно на действительность нашу не похоже будет.
- Это почему же? - удивился молодой.
- Дак где же они таких ахтеров-то найдут? Ахтеры к легкой, к веселой жизни привыкшие. Королей играть, вождев, ероев разных, а тут… Похудать-то надо на сколько - до сорока килограммов спустить с себя! На это сами ахтеры не согласятся. А приморить их насильно - начальство на это не пойдет. Вот и считай, браток, никто нашу жизнь не увидит, как мы жили, как погибали.
- Ничего, художники нарисуют! - крикнул кто-то из темноты.
- Дак художники-то нарисуют… Но это все равно не живые люди, а куклы. Над куклой смеяться можно. Петрушка и есть Петрушка, а горе свое показать она никак не могет.
- Эй, дядя Сережа! Ты ведь актер, как думаешь? - крикнул дневальному тот же молодой солдат. - Прав он или не прав?
- Как тебе, сынок, сказать! И прав, и не прав. Я вот, если бы мне пришлось, эту роль сыграл бы так, что на многие годы люди покой потеряли бы.
Сергей молча слушал и глядел немигающими глазами на тлеющий в печурке огонь. И сам он, и люди, окружавшие его, казались маленькими, беспомощными детьми, попавшими в круговорот больших событий. У сытых и здоровых другие разговоры. Но человек склонен жить насущными интересами, поэтому здесь говорили о еде, холоде, расстрелах. В этих разговорах людей, доведенных до последней степени отчаяния, есть что-то бесконечно трагическое. Ум, воля, мужество, характерные для них ранее, теперь были сплющены беспощадной колесницей истребительной политики.
"Нет, лучше умереть, чем жить так, - думал Сергей. - Варить подошвы, поясные ремни, ловить зазевавшихся мышей и крыс, давить вшей и ждать все время порцию обеденной баланды, как это делают другие, я не хочу. Голод - вот самое страшное, самое ужасное оружие, которое избрали фашисты в борьбе с другими народами. Голод парализует физические силы, а вместе с ними и моральные: исчезают сопротивление, братство, солидарность. Не у каждого хватит силы противостоять в течение долгого времени мукам голода. Сколько слабых духом сошли с ума или покончили жизнь самоубийством, не выдержав этих мук!"
Сергею вспомнился рассказ старика крысолова, слывшего за колдуна, о том, как надо "заговаривать" крыс, чтобы они покинули то или иное обжитое место. Пять или шесть крыс старик запирал в клетку и не кормил. Тогда они начинали пожирать друг друга. Когда оставалась одна, сильнейшая, он выпускал ее из клетки в то место, где расплодились крысы. Изголодавшаяся крыса набрасывалась на своих же сородичей и буквально рвала их на части. Крысы немедленно покидали это место.
"Не похожа ли тактика Гитлера по отношению к пленным на тактику этого крысолова? - рассуждал Сергей. - Тактика похожа, но люди - не крысы! Если они выживут, то будут беспощадно мстить за те ужасы, которые им пришлось пережить в плену, и горе тому, кто встанет на их пути!
Где-то там, под Москвой, идут бои. А здесь, перед лицом смерти от голода и холода, среди расстрелов и эпидемий, многие стараются даже не говорить вслух о событиях на фронте, опасаясь провокаторов, которые идут прислуживать врагу, теша себя слабой надеждой хоть как-то выжить. Но таких все-таки мало. И не только из-за опасения быть услышанными провокаторами не говорят о событиях на фронте. Говорить о них тяжело еще и потому, что это значит говорить об успехах врага, о собственной обреченности, о неизбежно приближающейся гибели, а самое главное - от боязни потерять надежды на победу, на жизнь, которая в глубине души еще теплится".
Мысли эти, озарившие его сознание отчетливо и резко, стали тускнеть. И снова перед глазами поплыли кроваво-красные круги, в которых появилось грустное, заплаканное лицо матери. Вот она приблизилась, тихо склонилась над ним и начала медленно, но потом все быстрее и быстрее удаляться от него в сужающихся кругах, пока не превратилась в точку. Вскоре эта точка ослепительно вспыхнула, и сознание его померкло…
Этим ранним декабрьским утром Сергей проснулся от лязгающих, до боли пронзительных ударов, которые, как набат, отдавались в его воспаленном мозгу. Так, ударами железки о рельс, подвешенный к телеграфному столбу, часовой возвещал подъем. Где-то за территорией лагеря залаяли сторожевые собаки. В утренней мгле, ежась от холода, засновали фигуры пленных. Когда окончательно рассвело, началось построение на утреннюю поверку. Дежурный фельдфебель, пересчитав стоявших в строю, начал ходить по баракам в сопровождении старшего по блоку унтер-офицера и переводчика.
- Wiefil stuck? - крикнул фельдфебель, не заходя в тифозный барак.
Наконец наступил завтрак. Баландеры заносили кадки в бараки. Люди, лежавшие до этого неподвижно, зашевелились. Послышалось громыханье котелков, ложек, банок.
- А сосед, наверно, уже концы отдал? - спросил рыжий.
Петро промолчал.
- Ты помалкивай, пока не говори, а то хлеб на него не дадут, полицаи сами пожрут. Лучше мы его между собой поделим, - тихо продолжал рыжий.
- А этот живой? - спросил, наклонясь над Сергеем, полицай, раздававший хлеб.
- Живой, господин полицейский, - торопливо ответил рыжий. - Только в бреду сейчас.
Господин полицейский - бывший колхозный пастух из-под Львова - втянул внутрь капавшую с носа жидкость и солидно пробасил:
- Вот вам на усих пьять хлибец. Пижрете його порцию - замордую! - пригрозил он.
Изредка в бреду Сергей вскрикивал, но в сознание так и не пришел весь день. К вечеру он уснул. Рыжий, более беспокоясь о сапогах Сергея, чем о его жизни, все время поглядывал в его сторону. Слышал он где-то, что умершего определяют по пульсу, по жилке, как он называл. Если такая жилка бьется - значит живой, не бьется - умер. Но бывает, что у иного человека даже медик не сразу нащупает пульс, тем более если больной слаб. Об этом рыжий, конечно, не знал.
- Кончился, - изрек он, пощупав пульс Сергея.
Потом с большим трудом снял с него сапоги и торопливо натянул их на себя, а на Сергея - свои ботинки, даже не зашнуровав их.
Поздно вечером пришел Негус в сопровождении своего адъютанта.
- Ты что-то припозднился сегодня! - сказали ему сидящие у печурки.
- Мертвых - тьма-тьмущая! Совсем упарились, весь день выносили. Только из дизентерного барака тридцать человек.
- У нас сегодня восемь, - ответил дневальный, худенький маленький остроносый старичок, которого молодой солдат называл актером. До войны он действительно был артистом какого-то ленинградского театра.
Начали выносить. Скоро очередь дотла и до Сергея. Потерев озябшие руки, Негус пощупал его пульс.
- Кончился, - бесстрастно изрек он. - Кончился и этот.
Словно перышко, подняли они с адъютантом высохшее тело Сергея за руки и ноги и положили на носилки, обшитые зеленой парусиной, затем, открыв настежь двери, вынесли из барака. Морозный воздух ворвался в барак.
- Сейчас, сейчас, ребята! - затараторил дневальный, быстро подбежал к двери и с силой захлопнул ее.
Отнесли Сергея в елки, где лежали груды тел. Небрежно уложили на одну из них… Тихо, морозно в елках. Из-за приземистых вершин отчетливо был виден край ослепительно-ясной луны… Сергей открыл глаза. Перед ним сверкало что-то светлое и в то же время холодное, неприступное.
"Боже мой! Что это? Где я?" - Он стал оглядываться по сторонам. "Как я попал сюда?" - удивился он. Оглядевшись, попробовал сдвинуться с места, но одеревеневшие, видимо обмороженные, ноги не слушались его. С трудом он привстал на колени. Перед ним на сверкающих инеем елях, на покрытой снегом поляне застыли мертвые человеческие тела, сваленные в громадные кучи. Люди лежали, переплетясь друг с другом раскинутыми руками и ногами, кто боком, кто вниз, кто лицом вверх, с оскаленными зубами, с ввалившимися глазницами.
Метрах в двух от Сергея стояла пушистая, покрытая белым снегом ель. Он протянул к ней руки, как бы прося помощи и защиты, но, обессиленный, упал. Затем снова, привстав на колени, хватаясь за обледеневшую землю. Вот он подполз к ели, бережно обхватил ее и с трудом и пополз к ней, судорожно обхватил ее и с трудом поднялся на ноги. Откуда-то издалека долетели до него звуки легкой, чарующей музыки. Мелодия, то светлая и веселая, то печальная и тоскливая, лилась в морозном воздухе. Это там, за лагерной проволокой, в комендантском бараке, немцы встречали Рождество.
Сергей огляделся. В серебристой мгле между елями проступали ряды мутно-серых бараков с черными окнами, похожими на глазницы трупов. Там была тишина - черная, гнетущая, страшная как смерть. Высоко в небе, холодные и бесстрастные, горели звезды. В золотом морозном кольце блестела луна, и в отблесках ее сияния горы человеческих трупов казались особенно зловещими.
- Синие солдаты… - прошептал он. - Боже мой! Как же это?! Ведь люди - дети Твои! Сохрани Ты нас и помилуй!
Сергею захотелось плакать, но слез не было. Как молния промелькнуло воспоминание о родине. Весенний, солнечный день, пышные зеленые луга, усеянные цветами, и образ матери, ласковой и кроткой. Если бы только можно было прижаться к ее груди и заснуть глубоким безмятежным сном!
А звуки печальной, чарующей музыки все лились и лились. И страстно, как никогда ранее, ему захотелось жить.
Он должен жить! Жить хотя бы для того, чтобы поведать всему миру о нечеловеческих зверствах и насилиях, о надругательствах, совершенных над людьми, об ужасах фашистского плена!
Челюсти его были стиснуты, кулаки сжаты. Осыпанный инеем, падавшим с елей, Сергей медленно двинулся в сторону бараков, где еще теплилась человеческая жизнь. Он шел тихо, спотыкаясь и падая, но поднимаясь вновь и вновь, суровый, ожесточенный, с неукротимо-страстным желанием жить и бороться.