Пробую ползти на карачках. Почти получается. Сверху кто-то окликает.
- Это я, Быков, - хриплю я.
- Быков? - слышу голос Смураго.
- Ну да, это я…
Он с кем-то перешептывается. Потом подает мне руку. Рука холодная и влажная.
С трудом влезаю на узкую площадку, которая соединяет окопы. И сразу же вижу Сережку. Он лежит в той же позе.
- Ты в своем уме? - спрашивает меня Смураго.
- Ага…
- Что тебе здесь надобно?
- Пришел с другом проститься.
Смураго, наверное, смотрит на меня, потому что я чувствую его взгляд затылком.
"Сережка, видишь, я пришел, - начинаю я мысленный разговор с ним. - Ты, конечно, не ждал, а я вот приполз. Я знаю, тебе ничего не надо, но, черт меня подери, я ведь еще живой. Эх, Серега!.." Я беру окостеневшую руку и жму ее. Но пальцы этой руки не отвечают на мое пожатие. Потом я достаю из нагрудного кармана Сережкин заветный блокнот.
Когда вспыхивают ракеты, его лицо окрашивается в зеленый цвет. На бровях серебрится пыль инея. Глаза уже не смотрят, они просто кажутся отлитыми из олова.
- Пора тебе, Митяй! - торопит Смураго.
Голос его доносится издали, мягко, приглушенно. Смураго помогает мне съехать вниз.
- Ладно, выздоравливай… повоюем еще, - говорит он.
"Дьявол, а не человек, - думаю я. - Десятижильный человечище. Ведь один нос клином торчит, а он на тебе: повоюем еще".
Мне почему-то не хочется уходить отсюда. Но мои ноги снова начинают вздрагивать, подгибаться. Мне жарко, очень жарко… Висящие над Волгой ракеты расплываются, как жидкий чугун. Я держусь за кручу, но эта круча качается. Тогда я встаю на колени и пробую ползти. Вон уже тот штабель… Еще немного - и я доберусь до блиндажа. Губы обжигает. Неужели в моих легких такой жар? Ведь на улице холодно. Легкий морозец приковал к берегу узкую полосу льда. Эта полоска хорошо просматривается, когда светят ракеты.
Вон там, на песчаной отмели острова, лежат убитые. Их десятка два. Помню, когда тяжело раненными их выгрузили с катера. Но они так и остались лежать на песке, потому что к ним никто не мог подобраться. Немцы били по ним из пулеметов, из минометов, даже из пушек. Раненые кричали, взывали о помощи несколько суток, но те, кто пытался подойти к ним, сами погибли. Никто не ушел. Все остались лежать там. И теперь их тела все еще чернеют на побеленной снегом отмели.
Хотя у меня нет сил, я все еще ползу. Семушкик уже ждет меня. С ним еще кто-то. Узнаю комиссара.
- Митрий! - тревожно встречает меня дядя Никита. Он помогает мне подняться на ноги.
- Куда это вы, Быков, отлучались в таком виде? - спрашивает комиссар.
- К другу ходил на свидание.
Он оглядывает меня, точно я сумасшедший.
- Лежать, лежать вам надо. - После паузы добавляет: - Скоро уж наши тяготы кончатся. Я ходил в штатив. Обещают помощь… вон оттуда, - комиссар махнул в сторону острова.
"Что это? Успокоить хочет? Или правду говорит?" Я пытаюсь улыбнуться, но потрескавшиеся губы не слушаются.
Мы с Семушкиным не входим, а как-то втаскиваемся в блиндаж, который скорей всего похож на фамильный склеп с разлагающимися покойниками.
Но я уже не ощущаю дурного запаха, который душил меня час назад.
С помощью Семушкина доползаю до места и сразу же забываюсь в лихорадочном бреду.
Весь следующий день я валяюсь на нарах и постоянно прошу у Семушкина пить. Он приносит полную кружку, и я залпом осушаю ее до дна.
В нашем лазарете все без изменений, если не считать еще одной освободившейся полки. Я стараюсь вспомнить лицо умершего, но не могу. Большинство раненых незнакомы мне. Но все равно я чувствую, что нахожусь в своей семье.
Все мы связаны родством окопа, винтовки, ран, родством этой великой битвы, родством Отчизны. Наконец, родством великой цели.
Теперь эта цель стала не просто конечным пунктом нашей борьбы, а той движущей идеей, которая возвеличивает человека, облагораживает и вдохновляет его на подвиг.
Канонада продолжается. Значит, наши наступают. Но где? Почему не здесь, на заводах? Самолеты ревут где-то над нами. Семушкин говорит, что наши летят. "Не может быть того, чтобы фриц победил русского", - вспоминаю я слова дяди Никиты. Он прав.
Немцы пока молчат. Только изредка их гранаты шлепаются под кручей. Ведь им ничего не стоит добросить гранату до самой Волги.
Ощущение голода доводит до судорог во всем теле. Неужели так-таки нас не накормят? Почти месяц мы, защитники "Баррикад", без нормальной пищи.
А эти последние недели? От истощения у всех начинает трескаться кожа на лице и на руках. А наши глаза? Страшные провалы, наполненные огнем и чернотой. Мы стараемся не смотреть друг на друга; это очень страшно. Блеск наших глаз может испугать даже хищного зверя.
Фельдшер заходит редко и то на одну-две минуты. Он и повар стоят над нашим блиндажом. Да и что может сделать он, когда нет ни медикаментов, ни условий, когда нет ни единой крошки хлеба? Все мы благодарны Косте за воду. Это он ночью ухитряется обмануть бдительность врага и сбегать с ведром к Волге.
Сегодня я замечаю какую-то тревогу. Комиссар несколько раз заходил в блиндаж, протискивался к своему столику и рвал бумаги. Потом обрывки сжигал возле входа в блиндаж. "Штабная документация", - догадываюсь я. Неужели нам грозит плен? И что, собственно, удивляться? Кто может защитить нас? Ведь патронов у оставшихся наверху наверняка нет. А держатся они потому, что надо держаться.
Раненые начинают разговаривать. Охота к разговорам - верный признак большой опасности.
- Э-э, нашел об чем говорить, - слышу голос надо мной, - одни басни это… У нас давно уже нет пушек.
- Так ведь из-за Волги стреляют-то.
- Откуда нам знать, где фрицы? Може, они это за Волгой палят?
- А как же мы? - не унимается сиплый голос, принадлежащий молодому парню.
- Что мы? Подохнем - и баста! Кому какое дело до нас с тобой.
- Не каркай, дружок, без твоих сказок тошно, - вмешивается Ситников.
- Сказок, говоришь? А это тоже сказки? - Надо мной высовывается нога, обмотанная грязно-желтым бинтом до самого колена.
- Не у тебя одного, - огрызается Ситников.
- А я спрашиваю: это тоже сказки? - раненый трясет ногой, потом глухо стонет.
- Да отстань ты, чего прицепился? - отмахивается Ситников.
- От посмотришь, когда фрицы зайдут сюда, - угрожающе говорит верхний.
Несколько минут проходит в молчании. Только слышно, как бредит один из тяжелых: "Бу-бу-бу-тылкой его, стерву… О! О! Что я говорил… э-эх!.."
Выкрики, бессвязные слова путаются в скороговорке бормотания.
- Какого же хрена командование смотрит? - снова начинает неугомонный парень.
- А что им, генералам, сидят себе за Волгой и набивают пузу американской консервой, - отзывается верхний.
- Сидят, да не все, - свешивает голову с дальней полки чернявый сержант с тюрбаном из бинтов на голове. - Вот наш командующий Чуйков, так тот…
- Наш, наш, - передразнивает чернявого трескучий бас где-то близко у Комиссарова стола. - Он так же и каш… Только про то мы не могем знать, где теперича он.
- Была бы жратва, - тонюсеньким голосом начал кто-то, но на него зацыкали.
- Ты про жратву не болтай, - угрюмо оборвал его Семушкин. Он потер бороду и добавил: - А все же, братцы, про нас знают. Тут и говорить не об чем. Ежели бы не знали да не ведали - "кукурузников" не посылали бы.
- Эх ты, жердина еловая, - проскрипел верхний. - Если бы да кабы, во рту выросли бы грибы.
- Знаешь, браток, - поднимаясь, грозно прошипел дядя Никита, - ты меня не учи! Я знаю, что говорю, дрючок осиновый! Сам комиссар сказал, что нам будет подмога.
- Комиссар, - ехидно протянул верхний. - Для чего же он документы изничтожает? Жди подмогу… Что она, эта подмога, пташка перелетная? Чив-чив - и через Волгу к нам, да?
- Заткни ты ему, Семушкин, скворешню, - опять вмешался Ситников. - Ишь заюлил, как бес перед заутреней.
- Эх, братцы, да разве я со злобы какой говорю, - ведь сил моих нетути-и…
- Давно бы так, а то тянет душу, как заупокойную заладил, - примирительно сказал Ситников.
- Дайте срок, робята, и вызволят нас отсюдова. А силов?.. Что про то говорить. Расея-матушка велика. Пождем - увидим, - Семушкин снова садится.
После этого разговора тишина кажется еще более тяжелой. "Пи-ить, пи-ить", - стонет умирающий.
Под вечер к нам врывается комиссар. Он, не проходя к своему столику, тихо говорит:
- Товарищи! - пауза. Потом: - Товарищи, немцы начинают атаку. Наверху не хватает людей. Мы во что бы то ни стало должны выдержать эту атаку!
Комиссар оглядывает всех. Его лицо сурово, глаза смотрят строго и настойчиво. До этого дня мы, можно сказать, не знали комиссара. Он был для нас политическим работником - и только. Теперь же перед нами стоял человек с непреклонной волей, суровый и мужественный, готовый ценой собственной жизни спасти то, ради чего мы столько боролись.
- Мы вынесли на своих плечах основную тяжесть фашистских ударов. Так неужели же теперь, когда гитлеровцы выдохлись, мы поднимем руки? Помните; победа решается здесь. А сейчас все, кто способен защищаться, за мной!
Комиссар круто поворачивается, выходит. Несколько секунд висит мертвая тишина.
И вдруг наш лазарет дрогнул. Бешеная ярость подхлестнула нас. Затрещали нары под тяжестью сползающих тел.
- Поднимать руки?!! - взревел Семушкин. - Нет, врешь, проклятый фриц! Русские не сдаются!
- Не сдаются!
Кто-то сползает сам, кто-то опирается о плечо товарища и протискивается к выходу.
- Нет, не возьмешь, гад! - выхватывая из-за голенища финский нож, скрипит зубами чернявый сержант. Из-под его расстегнутой гимнастерки глянула матросская тельняшка.
- Умирать, так с музыкой! - кричит молодой парень, прыгая на одной ноге. И какое-то остервенело-злобное веселье охватывает всех.
- Я им глотку перегрызу! - потрясая кулаками, грозит скептик с обмотанной желтыми бинтами ногой.
- Братцы-ы, дайте мне штык, чтобы я мог хоть разок завезти немцу в морду! - просит лежачий боец с трескучим басом.
Все личное забыто. Как будто кто-то подменил этих людей, которые только что со вздохами жаловались на невзгоды. Перед лицом опасности они снова были бойцами, готовыми драться до последнего вздоха. Теперь каждый из них видел перед собой не обмотанную окровавленными тряпками руку, голову, ногу, а тот клочок земли у самой Волги, который был пусть небольшой, но нужной, очень нужной частицей великой Страны Советов.
Даже тот, кто четверть часа назад лежал без движения, сейчас выкарабкивался с нар, чтобы встретить смерть как солдат.
И среди всей этой нечеловеческой ярости раздается одинокое: "Пи-ить, умираю!" И еще раз с надрывом: "Умираю, отомстите, брат…"
Грохот атаки тревожным сквозняком врывается в распахнутые настежь двери блиндажа. Разрывы гранат гремят где-то совсем рядом.
- Дядя Никита, где мой пистолет? - скороговоркой спрашиваю у Семушкина.
Он торопливо достает из кармана шинели ТТ.
- А вот он, Митрий, вот!
Он помогает мне подняться, и мы встаем с ним в этот своеобразный, полный решимости и ненависти к врагу строй.
Выходим. На круче идет какая-то возня. Неужели рукопашная? Песок и галька желтым потоком сбегают вниз. Что-то с шумом срывается и катится мимо нас.
- Фриц! - говорит Семушкин.
Убитый фашист остается лежать на песке.
- Братцы, наверх! - командует сержант, размахивая финкой. - Полундра-а!
Мы карабкаемся по круче, помогая друг другу. Над нами низко проносится снаряд, потом другой… третий.
- Наши-и! - кричит кто-то.
Мы еще не видим, что там, позади нас, но уже всем нутром своим чувствуем огромную радость.
Атака немцев захлебывается в самом начале. Из-за острова показывается четверка бронекатеров, вооруженных пушками и крупнокалиберными пулеметами.
- Ура-а! - гремит передовая.
Ходкие суденышки ловко лавируют между льдинами. Снаряды, посылаемые с бронекатеров, рвутся среди атакующих гитлеровцев.
- Ура-а! - кричим мы.
- Ура-а! - кричат раненые из норок.
- Ну, что я говорил?
- Вот и перелетные пташки!
- Четыре штуки, робята!
Катера, не прекращая огня, подплывают к самому берегу.
И, точно горная лавина, из всех нор, норок, блиндажей, землянок выкатываются раненые. За одну минуту весь берег наполняется ими. Немцы открывают ответный огонь с флангов. Но на свист пуль никто не обращает внимания.
- Товарищи! - выкрикивает человек в синем кителе, стоящий на палубе. - Погодите маленько, дайте выгрузить мешки!
Раненые послушно ждут, пока на берег не сбрасывают последний тюк с продуктами, не переносят последний ящик с боеприпасами.
- Ура-а-а!
На миг я вижу комиссара, Бондаренко, Федосова. Комиссар просит нас перетаскать мешки в блиндаж. Мы устраиваем живую цепь и передаем мешки и ящики из рук в руки. Фельдшер помогает тяжелораненым добраться до берега. Кто-то тут же падает от немецкой пули, кто-то с хрустом раскусывает сухарь, кто-то матерно ругается, кто-то стонет.
Раненые бросаются на палубу.
- Тише, товарищи! - остерегает тот же человек в синем кителе.
Кромка льда не выдерживает и проваливается под тяжестью человеческих тел.
Вражеские пули цокают о броню катеров, с визгом рикошетят от воды, впиваются в тела без того израненных людей. Матросы подхватывают тяжелораненых и укладывают их на палубу. Остальные сами карабкаются, цепляются за выступы бортов, как-то устраиваются.
- Отчаливай!
Зашумели моторы, и катера, вздрагивая и скрипя, отходят от берега. Берег пустеет.
Я сижу на палубе возле самой пушки. Медленно увеличивается расстояние между нашим катером и берегом. Хочется, чтобы эта темная полоска ширилась как можно быстрее; но судну приходится обходить льдины, лавировать.
У моих ног лежит боец, плотно прижавшись к палубе. В руках у него сухарь. Впрочем, сухари почти у всех. Сухарный хруст смешивается с рокотаньем моторов. Мы запиваем сухари волжской водой, черпая ее прямо из-за борта неизвестно откуда появившимися банками из-под консервов.
Пули продолжают цокать о борта катера. Несколько мин шлепаются вокруг нас, вздымая острые конусы воды. Нас окатывает с ног до головы. Катера отвечают грохотом пушек. Каждый выстрел орудия больно отдается в голове, точно у меня выворачивают мозги. Где-то за башней слышна скороговорка крупнокалиберного пулемета.
Мы огибаем остров. Вражеские снаряды с визгом рассекают воздух впереди катера. Неужели зацепит? Неужели сейчас, когда наши мучения подходят к концу, мы пойдем на дно? Вон чернеют и те двадцать бойцов - жертвы варварского обстрела. Мы плывем мимо окоченевших трупов. Но вот катера входят в левое русло Волги, и мы скрываемся за островом.
Теперь, когда миновала опасность, силы окончательно покидают меня. Даже сухарь, который я держу в руке, остается несъеденным. Боец, лежащий у моих ног, тоже почему-то не ест. Его рука остановилась на полпути ко рту. Я осторожно толкаю его в бок. Он не шевелится.
- Браток, а браток…
- Был браток, да весь вышел, - говорит боец с опухшим, как тесто, лицом. - Убило его, - добавляет он и с хрустом откусывает сухарь.
Мы плывем долго, обходя встречные льдины, которые кажутся густо-синими. Вечер окутывает берега бесцветными сумерками.
Я думаю о Семушкине, которого потерял во время посадки; о Сережке, который лежит там, на дне промерзлого окопа; о солдате у моих ног. И вдруг слезы, крупные горячие слезы выкатываются из моих глаз… Закрываю лицо грязной ладонью левой руки и плачу о том, что не стало лучшего друга, о том, что пришлось вынести, и обо всем на свете.
Мы с Семушкиным никак не можем привыкнуть к простому и обыденному слову "тыл". Мы даже отвыкли произносить это слово. А теперь и сами оказались в тылу. Но самое страшное то, что наше сознание все еще там, на правом берегу Волги, среди огня и дыма, свиста снарядов и мин, среди привычного грохота боев. Даже эта хибара с наглухо заколоченными окнами кажется нам блиндажом, огневой точкой, частицей большого дома. Если бы за стеной вдруг загрохотали гранаты и послышались гортанные крики немцев, идущих в атаку, - мы бы не удивились. Да и сами мы, когда спим, все еще продолжаем кричать, как в бою. Ночь для нас - это возвращение туда, к товарищам, живым и мертвым, возвращение в сражающийся город. Мне часто, почти каждую ночь, снится Сережка и почему-то рыжий обер-лейтенант, которого я укокошил в вестибюле П-образного здания. После таких сновидений я уже до самого утра не засыпаю. Дядя Никита стонет, ворочается, кряхтит и тоже не спит.
- Какой тут сон, - безнадежно говорит он.
И мы проводим остаток ночи за тем скучным разговором, который обычно ведется между больными или до смерти уставшими собеседниками. Даже короткие дни проходят в каком-то постоянном ожидании чего-то, что мы и сами не назвали бы.
Почти каждый день мы выходим на дорогу, по которой снуют автомашины, танки, катюши, тягачи с огромными крупнокалиберными орудиями, проходят роты бойцов, тарахтят повозки с ранеными.
- Сколько пушек-то! - говорит Никита. - А помнишь: тогда, в блиндаже, сомневались некоторые насчет нашей артиллерии.
- Сомневались… - нехотя подтверждаю я.
Раз в три дня мы ездим к врачу на нашем полковом газике. Здесь, в тылу полка, который размещается в Колхозной Ахтубе, нас осталось четверо: дядя Никита, Федосов, Журавский и я. Ситников, Бондаренко и Савчук в первый же день были отправлены в госпиталь. Федосов, Журавский и старшина живут в доме рядом с нашим. У них есть кровати, хозяйка и даже сохранились в окнах стекла.
Наконец-то мы получили зимнее обмундирование. Теперь уж нам никакой мороз не страшен.
В госпитале нам делали операции. Мне не раз приходилось слышать об уколах, о наркозе, но когда врач обыкновенным пинцетом, не замораживая и не усыпляя меня, вытащил из раны осколок и дал его мне на сохранение, я не удивился. "Значит, так и нужно", - решил я. Таким же способом оперировали Семушкина. Он сопел, извивался и несколько раз пытался обругать доктора, но после операции снова стал ходить вразвалку, точно из него вытянули заглоченный штык.
В нашей скособенившейся лачужке есть железная печь, на которой мы с дядей Никитой готовим себе пищу из тех концентратов, что дает нам старшина.
Самое большое впечатление за время пребывания здесь, в тылу, произвела на нас баня. У нас не было березовых веников, не было сухого горячего пара, не было многого; но, сменив белье, мы как-то сразу повеселели и даже, кажется, улыбнулись.
У дяди Никиты начинают появляться тыловые привычки. Он ежедневно бреется, умывается по утрам и даже пытается что-то напевать. Но по ночам, когда мы ложимся на пропахшую гнилью солому, он по-прежнему ворочается, охает и долго не может уснуть. А я просто боюсь засыпать: кошмарные сны, которые мне видятся, бросают меня в пот и дрожь. Иногда, просыпаясь среди ночи, я вижу своего приятеля, который на корточках сидит возле печки и задумчиво смотрит на огонь, Тогда мы закуриваем и бодрствуем вместе, глядя на пляшущие обрывки пламени. Так спокойнее и как-то теплее.